Изменить размер шрифта - +

Гланя скосилась на своё изображение:

— Да. Десять лет в танцевальной школе. Потом травма, три месяца в больнице… Отец мне сказал тогда: дочка, танцы — это всерьёз, это — работа, подумай.

Гланька сжимала руками чашку так, словно о неё можно было согреться. Даже со стороны было заметно, что кисти у неё холодные, почти ледяные — с серым оттенком кожи, с голубыми прожилками…

Я поспешно отогнал от себя мысль о том, что ж такого особенного делает этими руками Гланька, чтоб так их измучить…

— …после разговора с отцом, — сказала Гланя шёпотом, — я подумала — и оставила всё это.

Мы некоторое время молчали.

В её словах была какая-то не совсем понятная мне, показавшаяся нарочитой мука. Ну, танцы, ну, не смогла танцевать — зачем это всё? Лучше бы опять ножку положила мне на спинку кресла.

— Отец ведь тоже был танцором… Потом ему это очень помогло по дипломатической линии, — еле слышно улыбнулась Гланька.

Впрочем, и об отце она говорила так, словно он давно умер.

Отцовская фотография висела на стене рядом с Гланькиной, вдруг догадался я. На фотографии был изображён чернявый молодой тип, одетый то ли в молдаванский, то ли в румынский костюм — не очень знаю, чем они отличаются. Этот молдавский румын тоже танцевал, на лице его была чудесная улыбка, я с детства ненавижу таких улыбчивых парней.

От Гланькиной квартиры исходило твёрдое ощущение, что постоянный мужик тут сто лет не живёт, а те, кто заходят, — не остаются надолго. Об этом вопило всё, что я видел: вешалки, линолеум, батареи, шкафы, краны. И то, что какие-то очень отдельные вещи были починены, а какие-то развинчены вдрызг, — лишь подтверждало мои наблюдения.

Я порыскал глазами в поисках изящных безделиц, которые отец из своих дипломатических путешествий мог бы присылать дочери, — но ничего такого не было. То ли карьера его пошла на спад, то ли он не славился щедростью к своей печальной, забывшей танцы девочке.

Хотя чёрт бы с этим отцом, откуда мне знать, зачем Гланька про него заговорила.

Но она, замолчав об отце, никаких иных тем вовсе не захотела обсуждать.

Мы странно разговаривали ещё, быть может, час, а может, и два — не произнося и двух слов кряду.

Ставили чай — и даже разливали его, — но никто не пил, и чумазые кружки, числом три, полные, остывали на столе.

Долго, мешая друг другу, открывали балконную дверь, собираясь покурить, но, открыв, выяснили, что сигарет нет ни у неё, ни у меня. (На балконе было холодней, чем на улице, и ужасный бардак.)

Я просил дать посмотреть альбом с фотографиями — мне страшно хотелось увидеть, какой Гланька была в школе, — но она наотрез отказывалась и, когда я просил, морщилась с таким видом, словно я перетягивал ей ледяной палец тонкой ниткой.

В конце концов, я сам уже расхотел смотреть альбомы, курить, пить чай, гладить по недоступной лодыжке, заглядывать в её чёрные глаза, улыбаться болезненной улыбкой, устал, устал, устал — и даже не вспомню в итоге, как исчез из её дома.

Наверное, тем же способом, что и все остальные Гланькины гости, чья одежда чернела на вешалках, — без поцелуя в прихожей, незримо, неслышно и невозвратно.

Хотя, возможно, там, среди вороха чужих одежд, до сих пор висит моя куртка с прожжённым локтем.

 

Отработав дневную смену и переодевшись в гражданку, в ночь мы вернулись к «Джоги» — проверить, как там дела: ждут нас или не очень.

Въехали на то место, где парковался Буц, как на своё. Похохатывая, пошли в клуб.

На выходе попался диджей в очках — и напугался так, словно мы пришли за ним. Он встал, вытянувшись во фронт, но его никто из пацанов даже не узнал.

Быстрый переход