Изменить размер шрифта - +

Петрушу Борисова, упросившего Ивана Ал. еще во время покупки Ольховатки заняться ею, мы с тех пор не видали, так как, окончив курс вторым кандидатом, он, с разрешения Министерства Народного Просвещения, уехал в Германию для филологических изучений вообще и санскрита в частности. Знаменитый Вестфаль рекомендовал его своим приятелям в Иенском университете.

Начиная с 1-го октября 81 г., мы ежегодно стали проводить зиму в Москве на Плющихе, и для нас великою отрадою был переезд семьи Толстых на зиму в Москву.

 

Тургенев писал:

30 декабря 1881 г.

Париж.

Любезнейший Афанасий Афанасьевич! Вчера утром получил я ваше письмо, а к вечеру пришел и Фауст. Сердечно благодарю вас, что вспомнили обо мне. Вы не можете сомневаться в том великом интересе, с которым я прочту ваш перевод. Что же касается до личных моих отношений к вам, то они никогда не изменялись, не смотря на некоторые недоразумения. Да к тому же, и вы и я, мы оба на склоне наших лет, и что бы мы были за люди, если бы старость не научила нас уважению свободы мнений, чувств и т. п.? Я в апреле месяце буду в Москве и надеюсь застать еще вас там, так же как и Толстых. Поклонитесь им всем от меня, а также и вашей супруге, которую благодарю за память. С Новым Годом, с новым… (или со старым?) счастьем!!

Преданный вам Ив. Тургенев.

Давным-давно, в разговорах со мною о Горации, Тургенев, упоминая, что я его перевел, полуукоризненно прибавлял: «не всего». Это словечко было для меня тем неприятнее, что я сам давно чувствовал этот изъян. Еще в 60-х годах мною переведено было послание к Пизонам. Оно, в то время просмотренное П. М. Леонтьевым, было набрано для «Русск. Вестника», но издатели не решились напечатать такую классическую вещь, страха ради иудейского. Каков был уровень общественного мнения по сравнению хотя бы с английским за 50 лет тому назад, когда Вальтер Скотт говорил, что готов бы отдать половину своей славы за знание греческого языка, недостаток которого он болезненно чувствует всю жизнь.

В марте, по возвращении в Воробьевку, я усердно задался мыслью завершить полный перевод Горация и представить его на общий суд.

Зная по опыту трудность, встречаемую при переводах классиков, я просил моего доброго московского знакомого поискать для меня на лето после экзаменов за известное вознаграждение хорошего студента-филолога, способного делать справки по мере надобности и моему указанию. На это мой приятель ответил, что такого студента он не знает, но что, когда он стал об этом говорить между своими товарищами учителями гимназии, один из них, преподаватель латинской словесности, немец Максим Германович Киндлер вызвался без всякого вознаграждения приехать ко мне по окончании экзаменов, чтобы работать вместе над Горацием.

«Боже, — подумал я, — какой пример для наших специалистов!»

Добродушный, трудолюбивый, одноцентренный Максим Германович оказался идеалом специалиста. При 2-х месячном ежедневном совместном труде поневоле пришлось близко ознакомиться с этим, у нас почти не существующим типом.

Не встречая в мире ничего, видимо, выступающего из вековечных границ причинности, он считал всякую мысль о невещественном для себя неподсудной и бесплодной, и потому прямо говорил: «Я этого совершенно не знаю и навсегда оставил об этом думать». Будучи своею специальностью указан на мастерскую форму древних писателей, у которых она, как у черепокожных, выставляет свой костяк наружу как основную и существеннейшую свою часть, — Киндлер тонко понимал виртуозный выбор древними отдельных выражений. Но о том, чего не встречается в древних поэтах, он тоже не имел никакого понятия. Того тайного смятения, того неопределенного подъема и стремления к неведомому, которым полны корифеи христианского мира, начиная с Шекспира и Байрона и самого Гете и кончая Гейне и Лермонтовым, — у древних не существовало, и надо быть на этот счет весьма чувствительным, чтобы почувствовать зародыш этого веяния (романтизма) у Проперция.

Быстрый переход