Он больше не плакал, и не шевелился, и не прерывал Карлика, пока тот не окончил свою повесть – иногда она завершалась кончиной Роберта Святого, ставшего праведником и милосердным отшельником, а иногда тем, что Роберт узнавал, что он сын Ричарда Нормандского, одного из двенадцати пэров Франции, и наследовал его корону. Карлик помнил, что потом-днем это было или ночью? – Жоан Апостол сказал ему «спасибо». Но когда же, когда все это было? До прихода солдат, когда казалось, что лучше Бело-Монте нет места для безмятежной жизни? Или уже потом, когда жизнь эта обернулась смертью, голодом, разрушением, страхом?
– Когда это было, Журема? – спросил он тревожно, хотя сам не мог бы сказать, зачем ему непременно нужно вспомнить тот день. – Подслепый, в начале представления это было или в конце?
– Что с ним? – спросила Антония, а может быть, Асунсьон.
– У него лихорадка, – обняв его, ответила Журема.
– Когда это было? – не переставал допытываться Карлик. – Когда?
– Он бредит, – еще успел он услышать голос подслепого и почувствовал, как тот прикоснулся к его лбу, погладил по волосам, по спине.
Потом подслепый стал чихать – раз, другой, третий, – как всегда, если что-нибудь его удивляло, пугало или забавляло. Пусть себе чихает, теперь можно. А вот в ту ночь, когда они бежали из города, чих мог стоить ему жизни. Карлик представил себе, как подслепый участвует в их представлении и чихает двадцать, пятьдесят, сто раз подряд, а Бородатая, пуская ветры, вторит ему, как они с ней перекликаются то длинно, то коротко, то басовито, то пронзительно, и ему самому захотелось засмеяться вместе с публикой. Но сил не было.
– Заснул, – сказала Журема, поудобнее укладывая его голову у себя на коленях. – Завтра ему полегчает.
Но он не спал. Проваливаясь в ледяное и одновременно опаляющее огнем забытье, скорчившись в этой норе, он продолжал слышать рассказ Антонио Огневика о конце света, который однажды он уже пережил в воображении и предчувствии, так что слова человека, выбравшегося из-под трупов и обугленных развалин, ничего нового не дали. Как ни крутила его лихорадка, как ни тряс озноб, какими далекими ни казались ему все сидевшие рядом этой ночью в баиянских сертанах, в мире, где уже не было Канудоса, не было жагунсо, а скоро не будет и солдат – они сделали свое дело и теперь уходят прочь, и край этот вновь обретет всегдашнюю гордую и нищую пустоту, – Карлик продолжал прислушиваться к разговору Вилановы и Огневика, дивясь и поражаясь.
– Можешь считать, заново на свет родился, – услышал он голос Онорио, звучавший так редко, что всегда казалось: это говорит Антонио.
– Да, – ответил Огневик. – Но ведь я не был убит. Даже и не ранен. Не знаю, ничего не знаю. Крови нигде не было. Может, меня оглушило камнем. Ничего, однако, не болит.
– Ты лишился чувств, – сказал Антонио Виланова. – Так случалось со многими в Бело-Монте. Тебя сочли убитым. Это тебя и спасло.
– Это и спасло, – эхом отозвался Огневик. – Но не только это. Очнулся я, вокруг трупы, а солдаты ходят, смотрят и, если кто пошевелился, добивают штыками или пристреливают. Совсем рядом прошли целой толпой, и никто не захотел убедиться, живой я или нет.
– Выходит, ты целый день прикидывался мертвым? – спросил Антонио.
– Целый день. Я слышал, как они ходят взад-вперед, приканчивают раненых, рубят головы пленным, взрывают стены, – сказал Огневик. – Но хуже всего были собаки, крысы, урубу. Они пожирали падаль. Я слышал, как они роются среди трупов, грызут кости, бьют клювами. Зверей ведь не обманешь: они-то сразу отличают живого от дохлого, ни крысы, ни стервятники живых не трогают. |