И — в отдельных случаях — людей. Ежели взять только что вылупившегося из яйца цыпленка и мимо него протянуть на веревочке валенок, то куренок будет искренне считать валенок родной мамой, на несушку же с этого момента ему станет глубоко наплевать. Фокус прост: опыт миллионов курьих поколений закрепил восприятие мира, согласно которому первый движущийся предмет размерами крупнее самого цыпленка и есть его родная матушка. В нормальных условиях так всегда и получается, опыт же инкубаторской жизни в инстинктах закрепиться, сами понимаете, покамест не смог… Не знаю (и сам Первушин припомнить не в состоянии), какая именно книга сыграла роковую импринтинговую роль — ясно лишь, что была она фантастической: став, как водится, запойным книгочеем, наш юный герой не то чтобы ограничил круг чтения исключительно НФ, но отдавал ей явное предпочтение. В результате восприятие фантастических миров в качестве некоей квазиреальности вкупе с жаждой самому творить нечто подобное закрепились в нем чуть ли не на уровне инстинкта, активно способствующего обращению именно к опыту книжному.
При отсутствии таланта его использование может обернуться вторичностью, невольно заставляющей вспомнить слова раввина из «Уриэля Акосты»: «Все это уже было… было… было…». Но при наличии — из-под пера просто выходят те произведения, что именуются «литературой от книг». Да, чувственный опыт заемен, но мысли-то — свои; но порыв-то — свой… Именно так и обстояло дело с Первушиным.
Замечу a propos, что для иных писателей эта опора и потом, когда собственного опыта хоть отбавляй, остается единственно надежной. Именно они пишут (не по заказу, куска хлеба ради наступая на горло собственной песне, а по велению души!) всякого рода римейки и сиквелы; именно на ней в значительной степени базируется постмодернизм.
Вот два контрастных примера.
Совсем еще юный Вячеслав Рыбаков начинал с повести, продолжавшей лемовский «Солярис», но впоследствии, готовя ее к публикации, понял, что произведение совершенно самостоятельно, и все литературные отсылки искусно изъял. А впоследствии лишь единожды обратился к чужому литературному материалу, участвуя в издательском проекте «Время учеников» по мотивам творчества братьев Стругацких. Впрочем, это была уже не детская зачарованность, не постмодернистская литературная игра, но просто дань уважения и восхищения воспитателям своего поколения. Так что перед нами — случай нормальной детской болезни.
Иное дело — американец Филип Джоуз Фармер. Ему всю жизнь надо было перетолмачивать на свой лад то Жюля Верна, то Жозефа Рони-старшего, то Эдгара Райса Берроуза; то обращаться к образам, рожденным воображением Германа Мелвилла, то приписывать собственный роман перу придуманного Куртом Воннегутом писателя-фантаста Килкгора Траута, то делать своим соавтором другого фантаста — Лео Квикега Тинкраудера, первоначально являвшегося персонажем одного из фармеровских же романов… Тут перед нами уже явный хроник.
На этой шкале Антон Первушин пребывает где-то посередине — то ли у него чуть затянувшаяся детская болезнь, то ли легкая форма хронической: потребность использовать, обыгрывать, вплетать в свое повествование кем-то уже вымышленное он ощущает по сей день и не так давно даже испросил у меня разрешения использовать в очередном романе Биармию — страну, придуманную в «Распечатывателе сосудов». Но если вы внимательно приглядитесь к «Войне по понедельникам» и «Чужакам в Пеллюсидаре», то обнаружите, что — в отличие от Фармера и ему подобных — Первушина преимущественно интересует заемный антураж, словно автору жаль времени и усилий на их измысливание и продумывание, тогда как герои и идеи у него изначально собственные.
К ним и перейдем.
III
В умы и души поколения, для которого смерть Отца народов не личное воспоминание, а только исторический факт, взросшего в гиперстабильных условиях брежневского «развитого социализма», грянувшие с перестройкой скорые перемены внесли куда больше смятения, чем это можно было предсказать. |