Изменить размер шрифта - +

Перонель непоседлива и шумна, Казамена всегда наполнена её голубиным воркованием или пронзительным мяуканьем. Когда загораются лампы, она шалеет от восторга, рвёт газеты, таскает клубки, потом, видно, напяливает незримые сапоги-скороходы и принимается по-жеребячьи носиться галопом по комнате, прыгает на стол и тут же становится кроткой, как овечка, трётся крепким лбом о наши подбородки, лижет щёку Анни шершавым, как зубная щётка, языком, а моей головой пользуется как ступенькой, чтобы запрыгнуть на камин.

Она любит меня, а я не могу забыть свою Фаншетту… у белоснежной бедняжки Фаншетты была чудесная душа современной провинциалки, ко всему на свете она относилась исключительно добросовестно! Спала богатырским сном, любила погулять, ела с аппетитом, добычу могла выслеживать часами. И всего-то ничего – подумаешь, куриная косточка, может, чуть острее других, – а хватило: золотисто-зелёные глаза налились кровью, когти беспомощно царапнули воздух, разодрали белое раздувшееся, как у голубя, горло – и Фаншетты не стало!.. В прошлом остались папа, Фаншетта и Мели – я обогнала их и пошла дальше, правда, ушла не слишком далеко…

Незадолго до того, как оставить меня. Мели вдруг резко сдала, на неё, как на святую Литвинну, навалились все мыслимые и немыслимые хвори: спину согнул ревматизм, ноги отекли, она оглохла, ослепла, что-то там ещё, так что, узнав о её смерти, все с облегчением вздохнули: «Отмучилась!»

Мой великолепный батюшка, мой отец с трёхцветной бородой, окончил дни свои среди книг, бах!.. и клюнул носом, может, по рассеянности – ему ничего не стоило забыть пообедать или завязать галстук. Мне трудно было смириться с его смертью, ещё несколько дней его красивый, так звучно ругавшийся голос эхом разносился по дому, и я всё бродила из помещения в помещение, как та упрямая собака – знает, что хозяин уехал, но всё же проверяет, открывая мордой двери, каждую комнату: «Здесь нет. Может быть, в соседней? Тоже нет. Тогда, наверное, он вошёл в ту, первую, пока я искала в этой. Надо посмотреть ещё раз…»

 

Одно за другим приходят письма от Рено, а дни всё короче и короче. Мой дорогой в конце концов приобрёл трогательную привычку всех больных, которым обеспечен заботливый уход, проявлять запоздало повышенное внимание к своим внутренним органам: они вдруг открывают для себя, что у них есть печень, желудок, и увлекаются определениями, которые абсолютно ни о чём не говорят. В письмах то и дело проскальзывают специальные термины, теперь уже он употребляет их без всякой иронии, даже с некоторым пафосом, свойственным обычно студентам-медикам. Самым тревожным событием стало для него ежедневное взвешивание, а имя некоего Кушру, неврастеника с редким диагнозом, санаторской знаменитости, на четырёх страницах встречается трижды… Нет, не такая уж я злая, но всё же… оставили бы нас наедине с этим самым Кушру минут на пятнадцать – он бы у меня узнал, как лечится острая неврастения!..

Пришло письмо – очень смешное – от Марселя. Клянчит, как всегда, но на этот раз так много, что я даже не сержусь. Три тысячи франков! Видно, мальчик ударился головкой. Три тысячи – за что? За физиономию притомившейся девки? Сто франков в зубы, пять-шесть любезно-ироничных строчек – и моя совесть мачехи снова спокойна.

 

Анни снова молчит: кажется, она уже стесняется своего вчерашнего приступа откровенности. Она бесшумно бродит вокруг меня с сокрушённым видом, как кошка, разбившая вазу…

Сегодня утром я увидела её, зябкую со сна, на крыльце с расходившимися ступенями – они качаются под ногами, как плохо положенные камни, по которым переходят вброд ручей… Только что пробило семь, я выбралась из лабиринта: вся мокрая от росы, из носа течёт, пальцы окоченели, на руке корзинка. Октябрьское утро опьяняюще пахло туманом, дымком костра и палым листом.

Быстрый переход