У меня у самого шикарные имплантаты, какая уж тут к бесу студенческая юность!
Говорить о том, что сложилось? Но я слышал, как-то по случаю невольно дернув московскую паутину, одним словом, от одного московского человека слышал (а их здесь все больше и больше, московских-то), что у Юрия как раз и не сложилось. Что биография его – лист черновой, скомканный, брошенный, а потом подобранный и разглаженный. Но до конца-то разве разгладишь? А такие скомканные… Опять-таки нарвешься. И получишь по-московски, от души, по гладкой морде. Просто за то, что гладкая. Надо бы рубашку не утюжить, не бриться пару дней, а потом уж и напоминать о себе. И тоже не знаю: как бы не получилось с нечистым рылом да в калашный ряд. Он временами высокомерен был когда-то, Юрий Алексеевич-то, князь князем, и умел, его высокородие, так передернуть плечом – легонько и едва заметно, так передернуть, что приличный человек вдруг понимал себя той самой классической взопревшей в холуйстве свиньей и обижался до желания жестоко и беспринципно мстить.
А и бог с ним, с Юрием Мареевым. Глаза у него были обыкновенные, серые, вспомнил сейчас. Такие, что с возрастом размываются, будто ненастьем, мутнеют, выцветают до водянистого студня. Безумеют под катарактой.
Да! Так что там наши московские предания-то? Не слишком ли теперь поздно о них вспоминать? Или слишком рано еще? Не подзабыты пока, навязли в зубах, не сенсационны, кому они теперь нужны? Мне одному, не иначе. И пусть. И пусть. Вспомню, что могу. Что не смогу, присочиню. Чем хуже я ученого дьякона Тимофея и прочих носителей… э-э-э… переносчиков информации? Летопись московская, угарная… Эксклюзив от Матвея Фиолетова.
…Гудело, потряхивало, пробирала дрожь, закладывало уши, соседка вертелась в неудобном кресле, мусоля кроссворд; сверху и сбоку дуло; скользкая конфетка щипала язык и не таяла, камнем попадала под зуб; неуклюже сновала бокастая, обрюзгшая мохноногая стюардесса с коричневыми пакетиками, с подносом, уставленным шипучкой в грубом стекле. Я улетаю, счастье какое, бросаю навсегда, оставляю под крылом неряшливое, без заботы, до первого сильного ветра, сложенное в проклятой пустыне гнездо.
Я уснул в самолете, выпив шампанского на дрожжах, и пригрезилось славное, щемящее.
Потом было хуже, потом в сон опять, в который раз за последние несколько месяцев, явилась та грязная туча и, сочась желтой мутью, низко повисла похабным, истасканным гузном над шпилем высотки на Котельнической набережной. Дом один дробь пятнадцать…
Из вещей – почти ничего. Все, что есть достойного, – на мне, деньги и документы в кейсе. Если Юля не передумала, то встретит. Если испугалась себя самой… Что ж, зато я в Москве, в Москве, в Москве.
Она не передумала, радость моя, но послала своего шофера, чтобы он от самолета под белы рученьки довел меня до машины. И напрасно, я бы и сам дошел до стоянки, а то ведь только перепугала.
Подходит ко мне энергичной походкой этакий положительный мужчина, а обликом, повадкой – один к одному мэр нелюбимого моего Тетерина, малой родины, и осведомляется с мэрским достоинством и даже пафосно, на манер циркового шталмейстера:
– Юрий Алексеевич?!
Что я мог подумать? Что?! Что еще не проснулся, что вся жизнь моя отныне – сон; что вечная конфета у меня во рту – отрава и мое загробное наказание, и я непременно буду являться стюардессе-отравительнице с конфетой во рту; что так вот и приходит смертушка: сел в самолет, а приземлился по ту сторону, приземлился там, куда сердцем летел всю жизнь, вот только мэр Тетерина подкузьмил. Но, может, он тоже Москвою бредил, сколько себя помнил, вот и попал? Нет совершенства ни на этом свете, ни, как видно, на том.
– Юрий Алексеевич?
И я безнадежно кивнул.
– Искренне приветствую вас! Юлия Михайловна ждет в машине. |