– Чилдрен!
Ирина Владимировна прижала худые пальцы к худым щекам и грустным взглядом обвела класс. Этот грустный взгляд был чрезвычайно опасен и означал, что сейчас последуют репрессии, буря и натиск и тихие похороны жертв восстания. И зачем это тебе, мамуля, в последний день года?
Юра с шумом и громом вылез из-за парты и провозгласил, выдавая семейный секрет:
– Ай эм гоуинг ту Москоу, Ирина Владимировна!
И оглянулся на Людку, ища проявлений интереса с ее стороны к своей загадочной, почти столичной, персоне, но Людка безотрывно смотрела в окошко, и чуть тронутые загаром плечики ее выражали полнейшее равнодушие к мелюзге-однокласснику.
Ирина Владимировна смутилась выходкой сына, отняла пальцы от щек и, пряча смущение, строго посмотрела в классный журнал.
– This is my dream, Ирина Владимировна, – хрипло, тихо, в сторону, разочарованный полнейшим Людкиным невниманием и виноватясь перед матерью, добавил Юра.
Но так было. Было, пока Гагарин в космос не полетел. А потом пошла кутерьма, разброд, раздрай, контры с косными, погрязшими в смазке для паровозов и в картофельном глиноземе родителями, и – великое переселение, веселое, голодное, нищее кочевье. Муравьиные тропы юных переселенцев ширились, утрамбовывались, спрямлялись. И, казалось, так легко, так легко, можно и за пару суток успеть, если особенно повезет, – из худых покосившихся домиков, из дощатых, кое-как утепленных, рабочих бараков на восемь семей до Москвы, вымытой одеколоном, блистающей, звездной, безразмерной, всевмещающей, всеобъемлющей, и – в космос, что ли, на Луну или на Марс.
Вот так сразу – на Марс. Куда же еще поколению шестьдесят первого года? Куда же еще таким, которых судьба отметила особо, позволив родиться утром двенадцатого апреля? Всем этим младенцам мужеского пола, нареченным, само собой, Юрочками, да еще по батюшке оказавшимися Алексеевичами? Куда таким, как Юра Мареев? В космонавтскую школу, куда же еще? И на Марс.
– На Марс так на Марс, – покладисто улыбался Алексей Николаевич и шел пилить дрова для прожорливой угарной печки, и хмурился всласть, и загнанно порыкивал, так как боялся, трусил, по-бабьи трепетал перед неизбежностью взросления сына, перед неизбежностью отбытия его на неведомую планету. В Генералове-то, и даже в Тетерине, медленно впадающем в летаргию, ловить было нечего.
А мама в валенках и двух вытянутых поперек себя вязанных бабушкой Ниной кофтах сидела у окна над тетрадками, копила морщинки на тонком лбу, втихомолку топила ресницы в сырости, терла глаза худыми пальцами, театрально жалуясь на угар, и тряслась над сокровищем своим – пятью московскими годами, спрятанными в шкатулке под замком. Ах, эта мамина московская шкатулочка…
Никто до конца не знал, что в этой шкатулочке с потертой Спасской башней на крышке. Лишь очень-очень редко, раз в несколько лет, не чаще, шкатулочка вскрывалась, осторожно, словно склеп, и там со скромными почестями хоронилась очередная открыточка, маркированная, штемпелеванная в каком-то московском почтовом отделении, но шедшая будто бы не по почте, а через годы, – такая была помятенькая, изможденная и замученная. И Москва все больше казалась Ирине Владимировне не более чем сном, историческим знанием, археологическим объектом вроде Трои, так как в Генералове ничто не подтверждало ее современного существования. А к телевизионным откровениям московской программы «Время» Ирина Владимировна не испытывала ни доверия, ни интереса, поскольку телевизионная Москва – это не Москва, а одно название. Например, в Тетерине имеется кинотеатр под названием «Москва», и там тоже «говорят и показывают».
…Может, и о полете Гагарина в свое время наврали? Но так думалось в условиях размеренной повседневности, особенно зимой. И не думалось даже, а так – пузырилось, находило выход раздражение. |