Я прекрасно сознавал, как это важно, сознавал, что это, быть может, мой единственный шанс вернуться в мир живых. Но быть может, именно сознание, что ставка столь велика, и парализовало меня.
Итак, я оказался не способен заговорить, однако в последний момент сумел как-то ослабить мои невидимые путы… совсем немного — ровно настолько, чтобы совершить человеческий поступок. Удерживая руку Бертрана в своей, чтобы не дать ему уйти, я стал рыться в кармане в поисках фотографии. Снимка моей дочери, присланного мне Кларой. Да, именно эту фотографию новорожденной, похожей на всех новорожденных мира, я показал Бертрану, затем повернул ее, чтобы он мог прочесть имя — Надя. Он кивнул, потрепал меня по плечу, что-то пробормотал и вновь направился к выходу. В глазах его были печаль, жалость — и желание как можно быстрее расстаться со мной.
Понял ли он, что это был призыв о помощи? Нет, он ничего не понял. Если я хотел ему что-то сказать, то у меня было для этого время. Я мог бы сделать это скрытно, тогда как мой жест — вынуть из кармана старую фотографию и показать ее — отнюдь не был скрытным. Это я прочел в его глазах, когда он уходил, — только это и ничего больше. Если не считать грусти и жалости. Теперь я знаю, что по возвращении во Францию он написал Кларе — и это был почти приговор. Он сообщил ей, что несчастный Баку стал слабоумным и его просто нельзя узнать, что юноши, которого они оба знали, больше нет — Гаврош ячейки «Свобода!» перестал существовать. Что ей надо забыть его, подумать о том, как заново устроить свою жизнь. Он даже не счел нужным упомянуть о моем прощальном жесте. Зачем ей об этом знать, сказал он себе, пусть у нее останется воспоминание о полном жизни, любящем молодом человеке, а не об этом жалком, старообразном существе.
Сам же я, когда шофер моего брата вез меня обратно в лечебницу, чувствовал себя уничтоженным. Я упустил все благоприятные моменты. А Селим мог торжествовать. Кто теперь заподозрит его в том, что меня подвергли насильственному заточению? Он доказал свое чистосердечие, позволив мне свободно приехать, принять участие в обеде, побеседовать, если это можно так назвать, с приглашенными — причем даже приватно… Каждый имел возможность убедиться, сколь плачевно мое психическое состояние, а посему пребывание мое в специальном заведении вполне оправдано, равно как оправдана и законная опека, в силу которой он распоряжался моей частью наследства…
Благодаря этому обеду брат мой сумел отмыться и от другого грязного пятна, отнюдь не гипотетического, надолго прилипшего к нему: от старого обвинения в контрабанде, из-за которого он угодил в тюрьму. С помощью богатства ему уже удалось обрести некое подобие респектабельности, ведь респектабельность — дама продажная, вы, надеюсь, это понимаете… На сей раз реабилитация оказалась полной: если уж сами французы, осудившие его десять лет назад, согласились, чтобы их посол и министр их правительства отобедали с ним, значит, они убедились в его невиновности. Кто посмел бы это оспаривать?
Это застолье, которое должно было стать прелюдией к моему освобождению, превратилось в очередной этап возвышения моего брата. Думаю, многие тогда задавались вопросом, как из одного дома, из одного чрева могли появиться на свет столь замечательный человек и одновременно такое ничтожество, как я… Посвященные — те, кто знал о постигшей меня судьбе, — старались не упоминать обо мне в присутствии выдающейся особы, чья гордость, очевидно, страдала от подобного изъяна в семье, но большинство просто забыло о моем существовании. Меня уже похоронили — без слез и без молитв.
И не только чужие! Даже близкие! Сестра мои — и только она одна — могла бы что-то сделать для меня. Больше никто. Мой дед Нубар и моя бабушка умерли вскоре после приезда в Америку; сын их Арам, покинувший страну из-за пережитого унижения, не желал больше иметь дела со своей семьей или с тем, что от нее осталось. |