Изменить размер шрифта - +
Лазил на каменную колокольню с прогоревшим полом и содранным куполом. В войну на колокольне размещался немецкий пулеметный расчет. Солдаты варили обед в котелке, выламывая доски из пола, коптя потолок. Теперь в закопченном куполе жили голуби.

В день ее выхода из больницы Растокин зашел на почту и увидел: в газете широко, на две полосы, напечатан его рассказ, с его именем, с его словами и мыслями, ставшими вдруг пленительно незнакомыми сквозь печатные строки, черные, строгие, как чеканка на тончайшей фольге. Он читал, перечитывал. Прижимался к листам глазами, шепчущими губами. Нес газету раскрытой, как парус. Слепо перешагивал рытвины, распугивая кур, пропуская стучащие телеги.

Она стояла на больничном крыльце, похудевшая, бледная, в выцветшем сарафане. Он бросился к ней, отдавая газету. Она приняла, улыбаясь, щурясь от яркого света. Он следил ревниво и пристально, как бегают по строчкам ее глаза. И вдруг подбородок ее задрожал, и она зарыдала на больничном крыльце, держа газету с рассказом. И он, разом очнувшись, трезвея, понял все, что случилось за обшарпанной дверью больницы. Там осталось неосуществленное и навеки немое, не раскрытое в эту жизнь, в эти летние облака, в далекие луга и дороги.

Он пытался себя убедить: это нужно для будущих книг, для огромных зреющих замыслов. Да простится ему эта жертва.

Смотрел на свой первый рассказ, и ему казалось, что в газету ударил, как в броню, снаряд, опалив и его, и жену острыми жгучими брызгами.

Гости подходили и подъезжали. Кланялись хозяину и Растокину. Вставали под деревья, негромко гудя голосами. Еще один, горбоносый, с худым чернобровым лицом, с темными дугами под вздрагивающими влажно глазами, прошел мимо них. Хозяин сказал:

— У него горе большой! Мать умерла прошлый недель. Болел долго мать. Хороший сын, матерь на час не бросал, врачам на руках носил. Умерла, плакал сильно. Теперь к нам гости пришел. Народ горе свое говори, легче станет.

Растокин взглянул на темное от горя лицо. Но солнце слепило, и Растокин снова вернулся к барану, к коням, к смуглым валунам очага.

Кони стояли в тенях, сонные от солнца. Горец, опустившись на колено, расталкивал кулаком парные бараньи бедра. Порол клинком тушу, рассекая пленки и жилы. Высекал из барана красные клинья, шмякал их в груду. Кони терли морды о стволы абрикосов. Снег с деревьев, согретый дымом, сыпался на коней.

— Горни барашек вода пьет сами чисты, трава есть сами свежи, — говорил хозяин, трогая за локоть Растокина. — Кушать будем горни народный блюд!..

Его юношеская вера в единство, в нерасторжимость всего раскрывалась любовью к своим милым и близким: к матери, бабкам, дедам, собиравшимся на свои чаепития. Качание их серебряных старых голов. Старомодные речи. Вспышки их споров и ссор. Они вспоминали, словно смотрелись в старинное зеркало, чуть затуманенное. И видели себя молодыми.

Он верил в возможность единства, когда собирались друзья. Их комната без убранства. Стол без скатерти: бутылки, картошка и хлеб. И они, утомившись от споров и разногласий, запевали хором хлеборобные песни.

Умер дед. Лежал на дощатой лавке, длинный, костистый. Гроб смоляной, огромный, похожий на открытую дверь, стоял рядом с лавкой. Румяный человек в халате, как парикмахер, расчесывал алюминиевым гребнем мертвую голову деда. Кисточкой чернил ему брови. Завязывал по-парадному галстук. Будто готовил к театральному выходу и дед сейчас встанет, пройдет в открытую дверь.

Эта смерть была первой. Растокин плакал. Жалел худое, неживое, дорогое ему лицо. И вдруг сквозь горе, сквозь плач расставания почувствовал в себе иного, неплачущего человека. Этот другой остро, жадно смотрел, стараясь запомнить разведенные большие ступни в носках, алюминиевый гребень, розовую баночку с краской, мертвый седой хохолок. Тот, другой, следил с любопытством, почти с наслаждением, зная, что напишет об этом. О деде и о себе, рыдающем.

Быстрый переход