|
Через час вынимать, кушать надо. Пока чай пить будем.
Из домов выносили длинные алые ковры, ворсистые, из грубой крашеной шерсти. Раскатывали их по снегу, прожигая его белизну. Гости усаживались вдоль этой огненной широкой дороги, подкладывая под себя попоны и седла.
Растокин опустился со всеми на ковер, чувствуя рядом их тесные плечи, двигающиеся руки. Утопил свои локти в узорах подушки. Перед ним ставили блюда и сласти. Круглые пшеничные лепешки. Тарелки с кристаллическим сахаром, крепким, как горный хрусталь. Яблоки, малиново-белые, запотевшие с холода. Сморщенный, смуглый изюм. Виноградные кисти с восковым налетом, как в инее, с обрывками вялой лозы. Коричневые, будто поджаренные, в сухой кожуре гранаты.
Первые стопки полетели по рукам. Люди пили, вытирали усы и губы ладонями, платками, полами халатов. И Растокин чокался, пил со всеми, принятый в их братство и праздник.
Среди голов и бород он вдруг увидел лицо старика в пышном белом окладе, чем-то похожее на лик покойного деда. Вздрогнул от внезапного видения, потянулся туда. Но ему передали стакан, сунули в руку горячий хлебный ломоть. Растокин выпил, охнул, окунул хлеб в растопленное масло.
Горлинки перелетали в саду над попонами стоящих коней.
Он увлекся молодой прелестной женщиной — скульптором. Появлялся вечерами в ее мастерской у Самотеки, у Троицкого подворья, где сквозь липы чернели ржавые главы огромной церкви, а к деревянному дому с витым козырьком подводили щербатые каменные плиты.
— Опять ты стучишь, мой милый. Я и ключ тебе отдала, и дверь для тебя открыта… Хочешь, сделаю слепок твоей руки с пером?
С этой веселой, чудесной женщиной было легко. Она, свободная от горького опыта, от вечных сомнений и страхов, не тяготила его чувством вины. Той вины, что он испытывал перед женой, глядя, как та бьется в огромных тенетах хозяйства.
Как-то она попросила взять ее с собой в поездку. Ей тоже захотелось взглянуть на технику, покоряющую дикие ландшафты. Он смеялся, говорил полушутя-полусерьезно, что напишет ее среди атомных станций, танковых армад, самолетов. И она соглашалась.
Он помнил их перелеты над Казахстаном, над белесой степью, солончаками, хлебами, сайгаками. В Темиртау они приходили в цехи, где на рольгангах мчались малиновые глыбы металла. Она казалась рыжеволосой, с ртутными расправленными глазами, когда сталевар прошибал у домны глиняный кляп и чугун опрокидывался слепящим водопадом. И он, Растокин, старался ее запомнить среди искр и отсветов.
Он вводил ее в пшеничные нивы, где плавали красные комбайны. Подставлял под хлестанье колосьев. Она ложилась, усталая, на груды зерна, сбрасывала туфельки, вытряхивала из них усатый сухой колосок.
Он знал, что напишет об этом. И, отпуская ее от себя, глядя, как бежит она по тонким выжженным травам, мелькая сиреневым платьем, знал, что она бежит по страницам его рассказов.
На ночной дороге под Аркалыком в их мчащийся газик врезался тяжелый, груженный зерном самосвал. Растокина выбросило из сиденья. Пронесло сквозь лопнувшее стекло и железо. Метнуло в кювет. Очнувшись, обливаясь кровью, он выкарабкался на асфальт и увидел ее, неживую, на взорванных грудах зерна.
В старом казахском мазаре, разрисованном изнутри винтовками, чайниками, самоварами, он плакал о себе, и о ней, и о великом своем грехе. Будто спала завеса из вечных радуг, цветов и под ней открывалась истина: все эти годы ему казалось, что он идет к своей книге, отметая с пути помехи, а он шел к этой смерти, отметая в себе человечность. И вот он пришел.
Он стоял, вцепившись в прокаленные надгробные камни, и думал: как могло случиться, что в творческом своем эгоизме, гонясь за красотой, он будто ослеп и оглох к тем душам и голосам, что звучали вблизи него. К своим милым и близким, ждущим, зовущим его. К друзьям, дарившим его своей дружбой. И к ней, любимой, погибшей, по сути, во имя него. |