|
И мне подумалось, что я вошел в такой же темный и пустой лифт, а может быть, просто зажмурился от страха и удивления: тело непонятно легко прошло сквозь стену, словно дверь действительно открылась в другую комнату. А ведь я‑то знал, что никакой двери не было за рыночной мазней на обоях.
Я открыл глаза, оглянулся на дверь. Дверь как дверь. Галлюцинация. Ребята за столом сидят за картами. Протер глаза, подошел к столу и сел.
«Ну и как антимир?» – спросил Олег.
«Ничего себе, – говорю, – только темно и тихо».
«И дверь отворяется?»
Я не ответил. Я ведь знал, что толкнул нарисованную дверь и она _открылась_. Открылась и захлопнулась, когда я переступил пространство, образованное проемом. Мысль о галлюцинации я отбросил: на учете у районного психиатра не состою. Все вокруг подсказывало мне, что это была лишь игра воображения, провал в сознании, сон наяву. Все – и куст шиповника за окном, и прихотливая игра света на полу, и рокочущий баритон Гофмана: «На валете мы его берем, а девятку придется отдать», и деловитый перезвон посуды на половине хозяйки дома, – все это убеждало меня в неизменности окружающего. Но что‑то останавливало, врывалось тревожным диссонансом в знакомую картину летнего подмосковного утра. Я никак не мог поймать это дразнящее «что‑то» и невольно раздражался, как человек, вспоминающий забытую мелодию. Она липла ко мне, эта дразнящая мелодия, звенела назойливым комаром и… вдруг прорвалась, заполнила всю комнату оглушающим звоном.
Я вспомнил: в той комнате были другие обои.
И сразу все вокруг смолкло, как фильм, у которого неловкий механик выключил фонограмму. Беззвучно двигался маятник на старинных стенных часах, беззвучно дергался рот Олега, беззвучно колыхалась занавеска на окне, и мохнатый шмель так же беззвучно бился о стену, заклеенную чужими обоями.
Те были ярко‑зеленые с золотистой россыпью ромашек и неровной линией бордюра у потолка. Я разглядел и запомнил их, когда стоял у нарисованной двери, повторяя сказочное «Сезам, отворись!». И «сезам» не подвел: я действительно шагнул в антимир, оклеенный с четырех сторон грязно‑розовыми обоями. Все остальное осталось прежним, и это было так неправдоподобно, что я невольно рассмеялся и поперхнулся.
«Что с вами?» – спросил Гофман.
Фонограмма включилась. Я снова мог слышать и говорить. А если сидевшие за столом совсем не те, с кем я разговаривал за нарисованной дверью? Если вместе с обоями изменились и их имена, склонности и профессии? Спрашивал меня Гофман, с него я и начал проверку.
«Пустяки, – говорю, – спазма. Все в порядке… доктор».
А сам думаю: сейчас удивится и скажет: «С ума сошли, какой же я доктор?» Молчу, жду. А он лениво, ничуть не удивившись, вынимает из кармана свою машинку и говорит: «Сейчас посмотрим, какая это спазма. Дайте руку».
Значит, думаю, не ошибся: это Гофман и профессия у него та же. Очевидно, и у Роберта: сваленные в углу холсты и подрамники подтверждают. Только картин на стенах поменьше.
А Гофман приложил свой аппарат к моему запястью, потом к груди, сначала справа, затем слева, и, явно недоумевая, произнес:
«Вы, оказывается, феномен, дружище. Сердце‑то у вас не справа, а слева».
Я ответил, что это и соответствует норме, на что последовал общий хохот и саркастическое замечание Гофмана о моей, мягко говоря, склонности к шуткам. Я замолчал, сразу поняв, что я все‑таки ненормален в этом чертовски нормальном мире, где правое стало левым, а левое правым. Как отражение в зеркале. Только отражение это я сам, а мой зеркальный оригинал находится в аналогичной ситуации: ему приходится объясняться с теми же людьми, за тем же столом, на том же месте. Мы просто поменялись местами в двух схожих до мелочей существованиях. |