(Их подметут только утром, уборщицы спят и видят сны в неведомом Дидкоте.) Фонари, мигая, слабо освещают короткие участки – рельсы, камни, один фонарь освещает также мое лицо, оно возникает над темно-синим пальто с поднятым воротником; и еще они освещают женские туфли и лодыжки, но их обладательница скрыта темнотой. Мне видны только очертания фигуры, она сидит, на ней плащ: да еще виден огонек сигареты – она курит, коротая ожидание, в эту (вернее, ту) ночь особенно затянувшееся. Ее туфли тихонько отбивают такт на плитах, словно та, что их носит, еще слышит мысленно музыку, под которую, возможно, танцевала весь вечер, и туфли у нее как у девушки-подростка или как у простодушной любительницы потанцевать – с пряжкой, с закругленным носом и на очень низком каблуке. Туфли английского производства, никакого сомнения, они и приковали мой взгляд, скошенный вправо: и поэтому час без движения на станции Дидкот было легче перетерпеть. Наши с нею сигареты, уже в виде окурков, скапливались на перроне: я посылал свои вполне по-испански, щелчком (тот самый pa-pi-ro-ta-zo), на край платформы, откуда они никак не могли соскользнуть вниз, она отправляла свои в ту же сторону таким движением руки, будто бросала мяч, но без особой силы. При этом движении кисть руки входила в полосу света, и на какую-то долю секунды я видел браслет. Время от времени я вставал с места – отчасти для того, чтобы вглядеться в темноту, нависшую над путями, отчасти для того, чтобы попытаться получше разглядеть женщину: она курила и отбивала неведомый мне такт – то скрещивая ноги, то разводя – освещенными туфлями. Я делал два-три шага перед нею и возвращался на свое место, но единственное, что мне удавалось разглядеть, были английские туфли да щиколотки, от темноты казавшиеся тоньше. Наконец, минуты за две до того как показался – медлительно и вяло – запоздалый поезд, она тоже поднялась и размеренным шагом пошла по перрону, между тем как искаженный и многократно усиленный голос железнодорожника-индийца, говорившего с таким акцентом, что иностранец мог только угадывать смысл слов, объявил о том, что поезд прибыл в Дидкот, и перечислил остальные остановки: Бенбери, Лаймингтон, Уорик, Бирмингем (а может, то были Суиндон, Чиппенхэм, Бат, Бристоль?). Не хочу сверяться с картой; у меня в памяти остались, а может перемешались, оба перечня. Она уже стояла, покачивая сумочкой, которую держала в руке. Я открыл дверь вагона, пропустил ее вперед.
Я начисто забыл ее лицо, помню только цветовую гамму (золотистый цвет, голубой, розовый, белый, алый); но знаю, что из всех женщин, встреченных мною в пору молодости, она произвела на меня самое сильное впечатление, хотя от меня не ускользает, что такого рода определение, согласно традициям, действующим и в литературе, и в жизни, может относиться лишь к тем женщинам, с которыми мужчине в пору молодости так и не удается познакомиться. И не помню, как я завязал разговор и о чем мы говорили в те жалкие полчаса, которые занимает путь от Дидкота до Оксфорда и его вокзалов. Может, и разговора-то не было, просто перебросились тремя-четырьмя бессвязными фразами. Зато помню, что она, хотя уже не студентка, была еще очень молода, а потому и не бог весть как элегантна; и помню, что на ней был плащ с открытым воротом, позволявшим разглядеть жемчужины ожерелья (подделка или настоящий жемчуг – не знаю, не разбираюсь); такие ожерелья, по сравнительно недавней моде, те из английских девушек, которые следили за собой, считали необходимым носить даже тогда, когда в других отношениях наряд их мог быть самым непритязательным или явно далеким от совершенства (она-то как раз была одета аккуратно, но не элегантно). Еще мне помнится, что прической – короткая гривка – и чертами лица, теперь уже забывшимися, она показалась мне женщиной из тридцатых годов. Может статься, Уилл, привратник, видел всех женщин такими в те дни, когда пребывал в тридцатых. Как бы то ни было, несколько слов, которыми мы перебросились, были слишком безличны, а потому я не смог ничего о ней узнать. |