Прощаясь, она сказала Ивану Григорьевичу:
– Видно, не судьба нам на этом свете быть счастливыми.
Днем, в отсутствие Ивана Григорьевича, приехала сестра Анны Сергеевны и увезла в де-ревню Алешу.
Иван Григорьевич пришел в пустую комнату. Тихо было в ней. Казалось, что, прожив всю жизнь одиноко, он только в этот вечер по-настоящему ощутил одиночество.
Ночью он не спал, думал. Не судьба… Одно лишь далекое детство казалось ему светлым.
Теперь, когда счастье ему посмотрело в глаза, дохнуло на него, он со всей остротой изме-рил жизнь, что досталась ему.
Очень велика была боль от сознания своей беспомощности, от невозможности спасти Анну Сергеевну, облегчить подступившие к ней последние муки. И, странно, казалось, он находил успокоение своего горя, думая о прожитых лагерных и тюремных десятилетиях.
Он думал о них, старался понять правду русской жизни, связь прошлых и нынешних вре-мен.
Он надеялся, что Анна Сергеевна вернется из больницы и он расскажет ей все то, что вспомнил, все, что продумал, все, что понял.
И она разделит с ним тяжесть и ясность понимания. В этом было утешение его горя, его любовь.
18
Иван Григорьевич часто вспоминал месяцы, проведенные во Внутренней тюрьме, а затем в Бутырке.
Он побывал в Бутырской тюрьме трижды, но особенно запомнилось ему лето 1937 года – он находился тогда в тумане, полубеспамятстве, и только теперь, спустя семнадцать лет, туман этот рассеялся – он стал различать происшедшее.
Камеры тридцать седьмого года были переполнены, – там, где должны были помещаться десятки заключенных, помещались сотни. В июльской и августовской духоте мокрые от пота, одуревшие люди лежали на нарах, плотно прижавшись один к одному: повертываться ночью с боку на бок можно было лишь по команде старосты – кавалерийского начдива – всем сразу. К параше шагали по телам, – у самой параши спали на полу новички, их называли «парашютиста-ми». Сон в этой чудовищной духоте и тесноте походил на беспамятство, обморок, сыпнотифоз-ный бред.
Казалось, стены тюрьмы дрожали, как стены котла, распираемого огромным внутренним давлением. Всю ночь напролет гудела бутырская жизнь. Во дворе шумели легковые машины, шла доставка новых, мертвенно-бледных арестованных, они оглядывали великое тюремное цар-ство, ревели огромные черные вороны, увозившие из тюрем на допросы на Лубянку подследст-венных, на пересылку в Краснопресненскую тюрьму, в пыточное Лефортово, на погрузку в си-бирские эшелоны. Этим конвойные кричали: «С вещой!», и товарищи прощались с ними. В залитых ярким электричеством коридорах шаркали арестантские ноги, звякало оружие конвои-ров, – при встрече арестованных одного из них торопливо запихивали в стенной шкаф-бокс, и он стоял в темноте, пережидал.
Окна камер были забиты толстыми деревянными щитами, свет снаружи проникал через уз-кую щель, время суток определялось не по солнцу и звездам, а по тюремному распорядку. Элек-тричество горело круглосуточно, беспощадно ярко, казалось, что пыточная духота и жар шли от белого налива электроламп. День и ночь гудел вентилятор, но знойный воздух асфальтового июля не приносил облегчения людям. Ночью воздух горячим войлоком набивал легкие, череп.
Под утро в камеры возвращались люди с ночных допросов, в изнеможении валились на нары, одни всхлипывали, стонали, другие неподвижно сидели, глядя широкими глазами перед собой, третьи растирали опухшие ноги, лихорадочно рассказывали. Некоторых приволакивали в камеру конвоиры. А некоторых, чей непрерывный допрос длился многосуточно, уносили на носилках в тюремную больницу. В кабинете следователя мысль о душной, зловонной камере казалась сладостной, с тоской вспоминались милые, измученные лица соседей по нарам.
Все эти десятки, тысячи, десятки тысяч людей, секретари райкомов и обкомов, военные комиссары, начальники политотделов, директора заводов и совхозов, командиры полков, диви-зий, командармы, капитаны кораблей, агрономы, писатели, зоотехники, внешторговцы, инжене-ры, послы, красные партизаны, прокуроры, председатели завкомов, профессора – выражали все разнообразие поднятых революцией слоев жизни. |