|
Рассказывают, что я был веселым ребенком. И моя мать была счастлива, как все матери. Хендорф избежал скандала, и тетя Розина вновь могла спать спокойно. Отец моей матери, то есть дед, понятия не имел о моем существовании. Целый год мать не решалась сообщить родителям в Вену о моем появлении на свет. Чего она боялась, не знаю. Думаю, скорее всего, причиной столь длительного молчания была боязнь помешать работе отца — писателя и философа. Мой собственный отец не проявил к моей особе никакого интереса. В монастыре под Херленом можно было оставить меня лишь ненадолго, и матери пришлось меня оттуда забрать — в корзине для белья, принадлежавшей ее подружке, она привезла меня в Роттердам. Но поскольку невозможно было и зарабатывать на жизнь, и сидеть с грудным ребенком, ей пришлось отдать меня в чужие руки. Эту проблему удалось решить благодаря рыбацкому суденышку, стоявшему на причале в Роттердамском порту, — жена рыбака бралась ухаживать за чужими младенцами, которых размещала в гамаках под палубой, семь-восемь грудничков всегда имелись в наличии, и по желанию матерей, один-два раза в неделю заглядывавших сюда, их вынимали из гамаков и предъявляли родительницам. По рассказам матери, я каждый раз жалобно плакал, а личико у меня все время, что я провел на судне, было изуродовано фурункулами, потому что в помещении, где висели эти гамаки, стояла невыносимая вонь и ужасный чад. Но выбора у нее не было. Навещала она меня, насколько я знаю, по воскресеньям, потому что всю неделю работала служанкой, чтобы как-то прокормить себя и заплатить за мое содержание. Хорошего во всем этом было мало — разве что благодаря мне она, так сказать, повидала большой мир — самый крупный порт Европы годился для этого наилучшим образом. Мне мало что известно о том времени. Во всяком случае, я имею право сказать, что весь первый год своей жизни, кроме самых первых дней, провел на море — не у моря, а именно на море, — обстоятельство, которое наводит меня на некоторые мысли и, по-видимому, влияет на все, что меня касается. Оно будет иметь роковое значение для всей моей жизни. Ибо по природе своей я человек моря, только у моря я дышу полной грудью, а уж о мыслительной работе и говорить нечего. От того времени память, естественно, не сохранила ничего, и все же мне сдается, что тогдашняя жизнь на море наложила отпечаток на всю мою биографию. Когда я вдыхаю запах моря, мне иногда мерещится, что этот запах и есть мое самое раннее воспоминание. Не без гордости я часто думаю, что я — сын моря, а не гор. В горах мне и впрямь неуютно, я и сейчас еще их побаиваюсь, горы давят на меня, здесь я задыхаюсь. Идеальное место для меня — альпийское предгорье, где я провел большую часть детства, то в Баварии недалеко от озера Химзе, то в окрестностях Зальцбурга; но те времена давно миновали — они захватывают мои детские годы, от трех до семи. До того — после первого года, проведенного в Голландии, — я жил два года в Вене. Моя мать, находясь еще в Роттердаме, вероятно, в минуту полной безысходности открыла деду и бабушке, то есть своим родителям, тайну моего существования. В Вене это известие встретили с распростертыми объятиями. Мать вновь положила меня в бельевую корзину, и через сутки мы с ней прибыли в Вену. С того дня у меня кроме матери были уже и бабушка с дедушкой. В квартире на Вернхардтштрассе, в шестнадцатом районе, недалеко от больницы Вильгельмины, я впервые в жизни произнес слово «дед». Оттого времени в памяти сохранился целый ряд картин. К примеру, вид из окна на огромную акацию; отрезок улицы с крутым спуском, по которому я качусь на трехколесном велосипеде; дед везет меня на саночках под так называемым Муравьиным мостом; а вот я сижу в роскошной коляске со спинкой и подлокотниками, которую дед тянет за длинную деревянную ручку вдоль нескончаемой железной ограды психиатрической больницы Штайнхоф. Эта картина запечатлена на фотографии. Мне рассказывали, что в возрасте двух лет я упал со швейной машины бабушки, на которую меня посадил дядя Фаральд. |