|
Здесь все совершалось согласно раз и навсегда заведенному обычаю. С момента поднятия жалюзи на витринах лавок до их опускания и колокольного звона. На Шаумбургергштрассе из лавки мясника пахло мясом, из булочной — хлебом, а из мастерской шорника Винтера, расположенной почти напротив нашего дома, — кожей. Наконец стены комнат покрасили — сделал это, конечно, дядя Фаральд, который с этой целью специально приехал из Зеекирхена; он явился с кистями и ведерками и напялил себе на голову самодельную шапочку из газеты, в какой всегда работают маляры. За несколько дней он покрасил всю квартиру, повеселился по своему обычаю, покуражился и исчез. Квартира вся насквозь пропахла свежей известью и вся насквозь сверкала снежной белизной. Мебель расставилась сразу и как бы сама собой. Пока дядя Фаральд играл роль маляра, я обследовал город. Самое большое впечатление произвела на меня городская церковь, находившаяся в двух шагах от нашего дома. Центральный неф этой церкви со всех сторон обступали высоченные сводчатые арки, и когда мы с матерью в первое же воскресенье пошли к мессе — надо сказать, что мать вообще никогда не ходила в церковь, — нам обоим показалось, что неф вот-вот рухнет от мощного звучания хора и духовой музыки; вероятно, был какой — то большой церковный праздник, ибо народу набилось столько, что яблоку упасть было негде, и я решил, будто наконец-то уяснил себе, что означает еще непонятное мне, но излюбленное дедом словцо гигантский. Где бы я ни появлялся, все сразу видели, что я приезжий, и с самого начала прозвали меня Австрияк; смысл этого прозвища был явно уничижительный, ибо в Германии считали Австрию пустым местом. И значит, я приехал из пустого места. У госпожи Пошингер было четверо дочерей, и все они жили в нашем доме — над нами, на четвертом этаже, и под нами, на втором; на четвертом они спали, переодевались, проводили вторую половину воскресного дня; на втором готовили еду в маленькой кухоньке, чуть ли не наполовину занятой огромной эмалированной плитой, и упражнялись в игре на пианино, стоявшем в соседней комнате. Все четыре сестры играли на пианино, это как бы само собой разумелось; на стене под пианино висели две большие фотографии господина и госпожи Пошингер в рамках. Здесь я впервые услышал игру на пианино, она-то и придала мне храбрости первому постучаться в их дверь, чтобы попросить разрешения постоять у инструмента и насладиться музыкой непосредственно у ее источника. Просьба моя была удовлетворена. Так что впоследствии я очень часто сидел возле пианино и слушал, как играет одна из сестер. В мое время их в доме было всего трое, четвертая уже дослужилась до учительницы старших классов и преподавала в Бургхаузене, как нам сказали. Она составляла гордость семьи. Через несколько месяцев после нашего вселения она умерла. Какой-то несчастный фурункул под мышкой оборвал жизнь учительницы Марии. С того дня все женщины семьи Пошингер годами носили только черные платья, что, в сущности, было очень кстати, если помнить, что внизу находился весьма соответствующий этому цвету магазин, который мой дед именовал не иначе как покойницкая лавка. С тех пор на пианино играли одни лишь печальные пьесы, от которых я впадал в глубочайшую тоску. Вот это Брамс, говорили мне, а это Бетховен, это Моцарт. Я их не различал. Меня приняли в третий класс народной школы, до которой ходу было минут пятнадцать через самый центр города; и нынче еще на другой стороне улицы, чуть наискосок от школы, возвышается тюрьма-устрашающее здание, окруженное стеной трехметровой высоты, в котором окна похожи скорее на квадратные дыры, забранные толстыми решетками. Так что ежедневные походы в школу были связаны с некоторым сакральным ужасом. Здесь у меня был не один учитель по всем предметам, как в Зеекирхене, а несколько — по каждому предмету свой. С кличкой Австрияк мне было трудно завоевать авторитет среди однокашников. Я служил постоянной мишенью для насмешек. Хорошо одетые сыновья состоятельных горожан обдавали меня презрением, а я не мог даже представить себе, за что. |