Но не об этих временах пойдет речь; может быть, тут будет уместней вспомнить, как я начал брать уроки рисования, мой дед сам нашел для меня старого преподавателя, жившего в траунштайнской богадельне, и этот старичок в огромном накрахмаленном бумажном воротнике подымался вместе со мной на холм за богадельней к Шпарцу, и мы усаживались на траву под деревьями и глядели вниз, на город, который я должен был зарисовывать со всеми деталями или иногда набрасывать силуэты зданий, и эти уроки рисования остались одним из лучших моих воспоминаний; в сущности, и они, так же как уроки скрипичной игры, а потом — игры на кларнете, были только отчаянными попытками моего деда не дать пропасть моим художественным талантам, все, что можно, испробовать. Молодой француз, застрявший в Траунштайне, учил меня французскому, с другими преподавателями я занимался английским. Теперь, по прошествии того года, когда я пережил больше, чем за всю свою жизнь, и о чем я сейчас рассказывать не стану, я снова перешел границу, и вернулся на родную свою «чужбину», и опять жил в интернате, только не в национал-социалистском, а в католическом, и для меня он с самого начала отличался только тем, что портрет Гитлера заменили распятием, а Грюнкранца сменил дядюшка Франц, но расписание почти не изменилось, день в интернате начинался с шести утра и кончался в девять вечера, только теперь, ставши на год старше, я спал уже не в огромном дортуаре, где стояли тридцать пять кроватей, а в более тесной спальне, с четырнадцатью-пятнадцатью кроватями. Тут на каждом шагу, даже в мелочах, мне все напоминало нацистское время, ненавистное мне не только по собственным моим переживаниям, но и по уничтожающему и презрительному отношению моего деда к нацизму, однако в суете восстановительных работ, в торопливом налаживании интернатской жизни я уже почти не обращал внимания на то, что еще оставалось от страшных для меня времен. Но самой разительной переменой в это послевоенное время была царившая везде тишина, и по ночам снова можно было спать спокойно и ничего не бояться. Но я еще много лет подряд просыпался в страхе от кошмаров — мне снился вой сирен, сигналы тревоги, плач женщин и детей в бомбоубежищах, гул и грохот бомбардировщиков над головой, оглушительные взрывы и детонации, сотрясающие землю. И я вижу эти сны до сих пор. Дядюшка Франц был человеком благодушным, он твердо верил в то, в чем непрерывно должен был просвещать нас, то есть в католицизм, но, при всем своем добродушии, он укрывался за спиной префекта, очевидно назначенного им самим, дядей Францем, а этот человек с пугавшим нас лицом карателя и человеконенавистника всю эту свою ненависть изливал на нас, и я до сих пор помню, как он ходит взад и вперед между партами, заложив руки за спину, подкарауливая, не отвлекся ли ученик от своего задания, и стоило ему заметить, что ученик и вправду хоть немного отвлекся от этого задания — а замечал он всякую рассеянность, малейшее невнимание почти всегда, — он тут же неожиданно бил кулаком по голове нечаянно зазевавшегося ученика. Но теперь я уже не так боялся людей вроде нашего префекта, хотя он в своем садизме никак не уступал Грюнкранцу; наверно, за эти годы я так свыкся со всякими страхами, так привык то сопротивляться, то поддаваться этим страхам, так часто испытывал и силу этого сопротивления, и свое бессилие, что по сравнению с другими учениками я был куда спокойнее, поэтому в Йоганнеуме я меньше боялся префекта и его воспитательного метода, чем когда-то боялся воспитательных методов Грюнкранца, хотя они, по существу, полностью совпадали; зато новички, только что поступившие в интернат, боялись префекта до умопомрачения, а я к этим садистским способам наказания уже привык; конечно, мне бывало больно, когда дело касалось меня, но меня уже ничто не могло унизить, забить, потому что меня уже раньше унизили и забили до предела. Мне стало ясно, до чего в интернате почти полностью совпадали воспитательные меры национал-социалистского режима с католическим воспитанием, тут все снова повторялось, только под другим названием, не было видно прежних офицерских или других сапог, тут ходили в черных башмаках, как полагалось духовным лицам, и носили не серые или коричневые униформы, а черные сутаны, конечно, без начищенных до блеска погон, но префект, в своем бумажном воротнике, был, в сущности, таким же Грюнкранцем, как в нацистское время Грюнкранц был уже, по существу, таким префектом, а дядюшка Франц вошел в роль доброго утешителя, как тогда госпожа Грюнкранц, потому что, по правде говоря, этот добродушный пастырь с румяным деревенским лицом хотя и считался директором, но всю власть подсунул префекту, и мы всегда чувствовали это, а потому дядюшка Франц, про которого все говорили — какой милый человек! — мне с самого начала показался очень ненадежным и, в сущности, довольно противным, но он умел прикрываться показным добродушием. |