Трудно, конечно, было это чувство не утратить, когда представление кончилось и зажегся свет. На помощь себе я призвал всю свою силу духа. И боролся изо дня в день, хотя и не всегда отдавал себе в этом отчет. Школа помогала мне, потому что я хорошо успевал, числился там среди лучших, крепил и крепил свой успех. Но дома положение у меня было невыгодным, и, как бы я ни рос, чему бы ни научился, ощутимо улучшить его не удавалось. То и дело здесь всячески подчеркивали мою беспомощность, и волей-неволей мне приходилось вновь надевать прежнюю, давно уже, как мне казалось, изжитую личину ребенка — так получалось, например, когда по решению матери мы в очередной раз отправлялись в центр, но не туда, куда хотелось мне, а в ненавистное и отвратительное место — в универмаг Кляйна на площади Юнион-Сквер.
Я бы не мог сказать в точности, какая из моих ценностных установок страдала — раза два в год — в универмаге Кляйна. Мать тоже его ненавидела, во всяком случае так говорила, но, собираясь туда, готовилась к выходу из дома так рьяно, с таким усердием, что в этом чувствовалось счастливое предвкушение. Временами наше с ней общение бывало и плодотворным, но только не тогда, когда она пыталась скрыть свои истинные чувства. Так что я понимал: все кончено, защититься от неминуемого несчастья нечем и скрасить его мне не сможет ничто — ни долгое путешествие в метро, где я пробивался к окну у самой кабины машиниста, ни обещание, что меня сводят в кафетерий. Я немедленно надувался, впадая в состояние пассивного сопротивления, в котором у меня даже ноги как бы переставали толком действовать, и меня приходилось хватать за руку и тянуть рывками, то и дело встряхивая, причем я спотыкался и шаркал подошвами, а то и вовсе тащился наперекосяк, боком, с заплетающимися ногами до самой станции метро на 174-й улице.
— Иди как следует, Эдгар! — раздражалась мать. — Хочешь, чтобы я тебя тут бросила? И брошу, можешь не сомневаться! Глупый мальчишка, ну ради кого, по-твоему, я все затеяла? На тебя только наденешь что-нибудь, и уже мало. Радовался бы, что у нас хоть какие-то деньги есть! Другие дети в обносках ходят, и то довольны.
Если я продолжал упираться, она говорила: «Чаша моего терпения переполнилась» — и дергала меня особенно свирепо. Меня всегда восхищали мамины метафоры. Конечно, я все их тысячу раз уже слышал, но ничего — действовали. Чаша терпения — какой емкий образ! Чуть позже звучало: «Или ты сейчас же пойдешь по-человечески, или я с тебя эти твои вывихи посшибаю!» Тоже, в общем, неплохо, правда, я, хоть тресни, не мог понять, что тут к чему и какое касательство данная угроза имеет ко мне. Ну, бывает, вывихнул парень руку или ногу — с забора там упал или в канаву какую-нибудь (опять-таки я-то тут при чем?), ладно, но кто же человека, которому и без того больно, додумается лечить побоями? Даже для моей матери это все-таки слишком. Кроме того, это «с тебя» звучало странно и окончательно ставило меня в тупик. Мне случалось наблюдать, как мать выбивает подушки и вытряхивает за окно одеяла, прежде чем уложить их проветриваться на подоконнике; я не делал, конечно, окончательных выводов, однако не исключал возможность, что здесь какую-то роль играло то, что пыль в одеяле таится вблизи поверхности. На обдумывание всего этого мне много времени не давалось, поскольку почти тотчас же следовало категорическое заверение: все, сейчас она попросту убьет меня своими руками! Тут уж мне особенно вдумываться было недосуг. Говорилось это таким громовым голосом, что на нас начинали оборачиваться, и я оказывался перед выбором: либо подвергнуться оскорблению действием, либо сдаться и позволить впихнуть себя через турникет в метро.
Но простить ей этого я не мог. Променять яркую свежесть осеннего дня на затхлый гвалт сезонной распродажи у Кляйна — деяние даже для взрослого извращенное до невообразимости. |