Изменить размер шрифта - +
Резко встав, едва не налетел на парня, который почти навис над ним. Я узнал его по перевязанной руке. Он вплотную прижался к Росту и сказал чуть ли не басом:

– Почему мне не дают выйти? Почему мы должны менять одного господина на другого?

Рост едва взглянул на него, пожал плечами. «Фигляры, – проворчал он. – Никчемные попрошайки!» Стоя, он казался совсем слабаком.

– Даже когда кажется, что мы полностью погружены в злосчастное прошлое, – сказал, обращаясь ко мне, старик, – все равно в будущем перед нами маячит одна и та же надежда – очень большая надежда.

– Какая еще надежда, – спросил парень с басовитым голосом. – Надежда сгнить в этом сумасшедшем доме, как этот несчастный? Надежда быть выброшенным наружу под взрывы бомб, как остальные?

– Хотя я очень стар, – продолжал Абран, – все, что мне довелось знать, это острог. Карцер вчера, могила сегодня: где же еще искать мне надежду, как не в остроге? Как отделить глубины наших невзгод от надежды из них выбраться? Отвратительные, жуткие невзгоды: есть от чего вздрогнуть, просто вспомнив о них. Вы напоминаете, что мы провели всю свою жизнь на дне ямы. Но эта яма была нам также укрытием, и это убежище, в котором мы были погребены, мало-помалу стало жилищем, еще непригодным для жилья, но как-никак просторным. Теперь яма – этот жилой дом, чистый и проветриваемый, где мы испытываем неудобства, но который расширяют по мерке наших потребностей. Если выражаться осмотрительно – ибо в нашем положении не стоит говорить со всей ясностью, – все идет так, словно наша надежда – что-то вроде такой ямы, которая нас то поглощает, то укрывает.

– Не правда ли, – пробормотал раненый, все сильнее прижимаясь к Росту – возможно, не из агрессивных побуждений, а чтобы составить со своим собеседником единое целое; и Рост даже не отстранялся, довольствуясь тем, что упорно, с глубоко пренебрежительным видом отворачивал голову, но презрение это все равно оставалось мальчишеским, – не правда ли, выйдя из карцеров, мы думали, что заживем свободно? Не правда ли, удаляясь от тех гиблых мест, мы, как показалось, выбрались из глубин и обрели место в новой жизни? Для нас этот дом, управляемый такими, как мы, был чем-то большим, нежели воплощение наших чаяний, – это было опережающее надежду благословение, благодать, которая, что ни миг, давала нам все. А теперь? Мы только и делаем, что ждем приказов – приказов, направленных против нас, против других? Кто нам это объяснит? Жилой дом – это всегда тюрьма, говоришь ты. Само собой, но тюрьма, которая оказывается проваленным обещанием, обернувшейся проклятием надеждой, удушающим разочарованием.

– Ну хорошо, – сказал старик, – ты честно открываешь нам свое сердце и страстно высказываешь то, что думаешь. Но сила, с которой ты выдаешь свои нарекания, показывает также, что они обоснованы только наполовину. Твои слова складываются в самую настоящую обвинительную речь против нашего быта здесь, но через них свое выражение находят также благодарность и излияние чувств. Судя по твоим словам, ты сожалеешь о свободе мокрицы, которая может распластаться между двумя паркетинами. Но с того момента, как ты начинаешь стенать и артачиться, наряду с ощущением удушья тебе даровано и ощущение той облегченной и счастливой жизни, во имя которой ты протестуешь, и твои нарекания оборачиваются в конечном счете всепрощением. Обещание не реализуется, но оно никогда и не исчезает. Оно сверкает, когда все меркнет. Оно тут, когда все исчезло. О, дорогие мои сотоварищи, я не знаю, что означают наши сетования, и мы, может статься, впустую растрачиваем свои слова. Наша скорбь, конечно, безмерна, и, как бы я ни был стар, мне, кажется, недостанет всех этих лет, чтобы прочувствовать всю ее горечь, чтобы ею насытиться. Может ли кто-то избавить нас от этого? Воздержусь от подобного предположения.

Быстрый переход