|
Он медленно повернулся на бок, медленно и ловко, так, чтобы смотреть в сторону перегородки, и, пока он совершал это движение, почва начала шевелиться, раздался легкий шум, как шуршит, осыпаясь, земля. Когда его тело обрело устойчивое положение, я увидел, как одна рука вытягивается, тянется к стенке и ее касается. Ощупав поверхность, он обнаружил очертания какого-то рисунка и начал его уверенно отслеживать. И тогда, в момент, когда донесся грохот взрыва, пока у нас под ногами с хрустом вскрывались трещины, а шум обрушения отверзал вокруг черное жерло, мои глаза увидели на стенке в прослеженных его рукой границах густое и влажное пятно, которое его пот, его яростное давление пропечатали за все эти дни сквозь кирпич и штукатурку вплоть до стены уже в моей комнате. Я видел это пятно таким, каким еще никогда не видел, – без очертаний, проступающим из недр стены как просачивание некоей влаги, непохожим ни на вещь, ни на тень вещи, текущим и растягивающимся, не образуя ни головы, ни руки, ни какой-либо вещи, всего-то густое и незримое истекание. И он тоже должен был его видеть, как видел я. И он тоже должен был слышать смерч взрыва. Внезапно он обернулся, сел, уставившись мне прямо в глаза; потом ужасным прыжком вскочил на ноги и, издав пронзительный крик, похожий на крик женщины, принялся вопить: «Я не мертв, я не мертв», – и даже когда ему на рот, давя и сокрушая, лишь бы его заглушить, легла моя рука, я продолжал слышать пальцами все тот же крик, и ничто не могло заставить его замолчать.
VIII
В конце концов я вернулся к себе в комнату. И там замкнулся. Теперь ей случалось садиться ко мне на кровать, часами так оставаться. И если я говорил, она, может быть, меня и слушала, но мои слова оставались сказанными для меня. Делать вид, что пишу, – только от этого я никак не мог избавиться. Я подходил к столу, совершенно не собираясь писать, а между тем страницы чернели, проживались события; может статься, я только и делал, что писал. Чем она занимается у меня за спиной? Не оставлял меня и этот вопрос. В былые времена в этот час женщины вытряхивали простыни, передвигали мебель, мужчины уходили на работу. Теперь по лестнице разносился непрестанный шум шагов, кто-то поднимался, кто-то спускался, вверх-вниз, как в каком-то кавалерийском сне. И все же эпидемия шла на убыль. Но с тех пор, как она стала менее яростной, яростность, как я заметил, перекинулась с болезни на больных. Даже здесь их жалобы стали иными. Если я вслушивался, то слышал уже не равно зловещие крики и тишину, а беспокойные и дикие крики и, поверх этого, казарменное возбуждение, как будто с возвращением нормальной жизни больные и здоровые все более и более смешивались. А она? Она присматривала за мной, но с какой небрежностью, меня не видя, меня не слушая. Даже в этот момент, у меня за спиной, она смотрела не на меня, а вглядывалась скорее в стену, и если я оборачивался, то видел ее серое, вылинявшее от дождевой воды и от стирки платье, ее тяжелые мужские чёботы, из которых, полнясь белесой, растительной жизнью, выныривали голени, и все это выставлялось, показывалось с таким спокойным бесстыдством, как будто тут некому было на это смотреть. И вскоре она спустится за обедом, вернется с подносом, оставит меня, чтобы я поел, вернется уже за полдень. Еще даст мне лекарства, сделает одно, другое; впрочем, она могла бы сделать еще тысячу вещей – и, наверное, ей случалось их делать, – все это никак не сказывалось на ее свинцовом присутствии, на каменной неподвижности платья, которое казалось не более чем топорно выделанной облицовкой чего-то, что могло быть ее телом или, с равным успехом, гордым своей неотесанностью гранитом. Не она ли была той девушкой, которая присутствовала, участвовала, быть может, в напастях Роста? – я не знал, я этого так и не узнал. Какое мне до этого дело! Но она продолжала видеться с этим самым Ростом, а он меня ненавидел. Я тоже его ненавидел или, по крайней мере, не любил: я ни к кому не испытывал ненависти. |