|
) Боясь, что за ночь он все забудет, как всегда забывались мелькнувшие во сне строчки, Мандельштам записывал их при свете ночника на клочках бумаги. Почти каждое утро он приносил мне кучку карандашных записей. Кое-что сохранилось, хотя среди них похозяйничали органы, супруги Рудаковы и Харджиев.
"Запрещенная тишь" наступает после полуночи. Люди обычно боятся бессонницы, но в переполненных коммунальных квартирах с их непрерывным воем, в комнатах, заставленных койками, как мы прожили всю жизнь, побыть наедине с самим собой можно только ночью. Впоследствии, когда меня носило по провинциальным вузам, где мне отводили комнатенку в студенческих или преподавательских общежитиях (это еще хуже, чем в студенческих), я хорошо поняла строчки: "После полуночи сердце пирует, взяв на прикус серебристую мышь..." Кто-то, кажется Волошин, сказал Мандельштаму, что в греческой мифологии белая мышь символизирует время. Но, скорее всего, она пришла из пушкинской: "..жизни мышья беготня...". Насуетившись и накричавшись, люди блаженно спят в духоте и смраде, разинув от недохвата воздуха рты. (Духота и холод лагерного барака, вонь и холод барака - они не представимы даже мне, все годы ощущавшей их как физическую данность...) Ничего, кроме сопения и храпа, не нарушает тишины, и только странник наслаждается одиночеством, и сердце его пирует. (Милые западные мальчики с длинными волосами, вы этого добиваетесь? Или вы надеетесь, что успеете захватить дворцы, засунув паршивых граждан в коммунальные квартиры? Хоть на десять лет вас бы в Китай или в нашу героическую эпоху...) Я огорчалась, что Мандельштам не спит и предается по ночам пиршественным оргиям, но он меня утешал: чем больше препятствий для стихов, тем лучше - ничего лишнего не напишешь... (Он, кажется, прав.)
В начале лета Шура с женой уехали на полтора или два месяца на юг, а я переселилась к Мандельштаму в убогую комнатенку на Старосадском переулке. Пиршество продолжалось уже не только по ночам, но и днем, а стихи стали длиннее - они уже не спрессовывались ночным бдением. Время было голодное. Это начало чудовищного голода на Украине, повышения цен и прочих радостей, результат раскулачивания и первой пятилетки. Мы еще в Тифлисе заметили, что происходит что-то неладное: исчезли продукты, в первую очередь папиросы, и мы охотились за ними вместе с Чаренцом. Выручали уличные мальчишки, продававшие диковинный товар прямо из грязных, но симпатичных рук. Усиливалась бдительность, а голод и бдительность всегда взаимосвязаны. Они находятся в прямой пропорции - чем хуже с одним, тем зорче другое. Если нельзя накормить людей, следует побольше арестовывать, чтобы никто не вякал. Такова мудрая политика мудрых правителей, которые спасут мир. Господин Сартр, конечно, не прочитает моей книги, но я прошу ему это передать: пусть знает.
Мы приехали в Москву из Тифлиса, и к вечеру нам захотелось есть. Тут-то выяснилось, что ни в одном магазине ничего нет. Я помню, как мы ходили по Покровке и ничего, кроме кофе "Здоровье", на прилавках не обнаружили. (Я готова была и раньше и теперь переносить любой голод и жить нищенской жизнью, лишь бы знать, что существует уважение к гражданину и не зверский, а человеческий закон.) Вскоре снова возникли карточки, по которым почти ничего не выдавали, и пайки для привилегированных (тогда и мы попали в их число). Пока суд да дело, на улицах появились летучие базарчики. Торговцы держали товар на ладонях яйцо, морковка, две картофелины. Я выходила на такой базарчик в двух шагах от дому и приносила роскошную трапезу. Чаще всего я добывала горсточку муки и немножко постного масла. Заботливая еврейка из соседней комнаты упрекала меня, что я чересчур экономлю масло и у меня выходят не настоящие оладьи, а булочки. Зато привередливый Мандельштам, знавший толк в пище, забыл про всякую кулинарию и считал удачей, если ему дважды в день перепадала кучка не настоящих, а сомнительных оладий. В конце войны я такими же оладьями кормила Ахматову, и она глотала их, как слоненок. |