ОТЕЦ. ПРИЯТНЫЙ СЮРПРИЗ
Далекие горы утопали в розовом мареве предутреннего света… Мулла-муэдзин давно прокричал свой гортанный призыв с минарета… Дневные цветы жадно раскрылись навстречу солнечному лучу… Из азиатской части города, оттуда, где на базаре закипала обычная рыночная суета, долетали крики и говор, характерный восточный говор кавказского племени.
Гори просыпался…
И я проснулась вместе с Гори и солнцем, разбуженная щебетом какой-то пичужки, приютившейся на соседнем с моим окном азалиевом кусте…
Все, происшедшее со мной вчера, казалось мне теперь странной фантастической сказкой. Гроза… гибель Смелого… Уплис-цихе и Керим-ага. Моя жадная до впечатлений пылкая душа лезгинки (да, лезгинки по происхождению и крови) ликовала, сердце трепетало, как пойманная птица… Боль в руке прошла, прошла бесследно… Полное таинственной прелести вчерашнее приключение занимало меня. Безумная радость от сознания, что мы кунаки с самим Керимом-ага, не давала покоя. Кунаки, конечно! Мы обменялись подарками. Я отдала ему седло погибшего Смелого, а он подарил мне свой дагестанский кинжал! Мой кинжал! Я успела его скрыть от глаз наших и теперь, быстро вытащив из кармана бешмета, поднесла к губам…
В дверь постучали… Едва я успела быстрым движением сунуть кинжал под подушку, как в комнату вошла Люда.
Люда всегда поднимается с зарей и каждое утро приходит будить меня. Я не люблю этих посещений, хотя люблю Люду всей душой.
Ей около тридцати четырех — Люде, моей воспитательнице, заменившей мне покойную мать, между тем по виду она кажется немногим старше меня, пятнадцатилетней девочки… Все в доме называют Люду ангелом — за ее доброту. Но доброта раздражает меня порой… Мне кажется, что нельзя быть такой доброй и кроткой, и что Люда такова только ради того, чтобы ее любили… Да простит мне Господь подобные мысли!
— Ты не спишь, Нина? — спрашивает она.
— Как видишь! — отвечаю я почти не скрывая раздражения.
Мне досадно, что моя названная сестра и воспитательница вошла ко мне, когда я собиралась полюбоваться подарком Керима.
— Слушай, Нина, — заговорила Люда, присаживаясь на край постели и не замечая, кажется, моего дурного настроения. — Я пришла поговорить серьезно.
— Серьезно? — делаю я большие глаза, и насмешливая улыбка кривит мои губы, — но ведь ты всегда не иначе, как серьезно, говоришь со мной, Люда!
— Перестань насмехаться, Нина, — говорит она, силясь придать строгое выражение своему милому лицу. — Я хотела поговорить с тобой об отце. Ты не любишь его, Нина!
— О!..
В этом «О!» выражается все: и гнев, и негодование, и обида. Но этим «О» и исчерпывается дальнейшее объяснение. Я слишком горда, чтобы оправдываться и спорить. Я не умею выражать свою любовь, признательность, благодарность… И ласкаться я также не умею… В этом я не виновата, Бог свидетель тому. Кровь моего племени — племени моих родителей и предков — создала меня такой.
— Ты не любишь твоего отца, нашего нареченного отца, — поправилась Люда, — если бы ты знала, как его тревожит вчерашнее происшествие, твоя вывихнутая рука… Исчезновение Смелого, словом, тайна, которой ты окружила себя… И заметь, Нина, отец так деликатен, что никогда не спросит тебя об этом…
— Однако меня спрашиваешь об этом ты! — не могу не улыбнуться я, глядя в глаза моей воспитательницы. — Милая Люда! Я вполне понимаю тебя, — продолжаю я уже серьезным и даже торжественным голосом, — я понимаю твои страхи и заботы. Еще бы, разве это не странно? Приемная дочь, узаконенная княжеская воспитанница и племянница, аристократка, носится по горам, как юноша-джигит, в рваном бешмете, совершая далекие поездки в окрестности Гори, попадает под грозу и ливень и возвращается пешком, с вывихнутой рукой… Вы правы, тысячу раз правы, Люда! Я — мальчишка, необузданная дикарка, словом, — все то, чем вы справедливо считаете меня, ты и отец. |