На что представители умственного труда тотчас час же с жаром стали доказывать, что в этом городе голова рукам приказывает.
Бургомистр не преминул воспользоваться общим настроением — хоть и не без некоторого удивления, почти досады. В Кертвейеше и до сих пор все шло по его желанию; но все-таки приходилось не раз и не два колесо фортуны подталкивать. А тут оно вдруг само завертелось. Что ж, очень мило с его стороны; но бургомистру немного жаль было, что Ковини и без его вмешательства выберут. Он вроде как обойденным себя чувствовал, и будь это не Ковини, а другой кто, обязательно бы воспротивился.
Но раз уж зять будущий — пускай его.
И он сам в удобный момент подсказал его кандидатуру губернатору, который не делал особого различия между лицами и потому охотно согласился.
— Не все ли равно, Пал или Петер, — один черт. Четыре мамелюка от комитата да один от города — это пять. Пятеро есть — хорошо, нет — плохо. А кто они, мне наплевать.
Это был чванный, своенравный барин, глубоко презиравший в душе парламентаризм и народное волеизъявление.
— Я еще ни разу не трепал свое имя на выборах, — любил он говаривать, надувшись, точно какаду, и ударяя себя в грудь горделивым жестом испанского гранда.
Губернатором, впрочем, слыл он отличным: у себя в комитате — потому, что чиновники у него за столом всегда настоящее французское шампанское пили, в правительстве — потому, что неукоснительно поставлял своих пятерых мамелюков. А что до управления комитатом, на это у него свой незыблемый взгляд был:
— Хороший губернатор трубку должен курить и ни во что не вмешиваться. Сидеть да покуривать. Достаточно, если все знают, что ты куришь и глядишь на них.
Вследствие всего этого губернатор и предложил наверху Ковини от Кертвейеша. А поскольку возражений не последовало, многолюдное собрание в ратуше единодушно провозгласило Ковини своим кандидатом, направив за ним к Рёскеи депутацию из пяти человек. Кандидат, не заставив себя долго ждать, явился под приветственные клики и звучным, красивым голосом, то заливаясь нежнее свирели, то меча громы небесные, произнес свою программную речь. С балкона, откуда городские дамы наблюдали за происходящим и слушали блестящую речь, в особенно удачных местах ее к ногам оратора летели букеты, а розовые ручки время от времени хлопали ему. Только одна-единственная дама, красивая вдовушка Минкеи, о которой, кстати, поговаривали, что она в нежных отношениях с Хартяи, нарушала общее согласие неподобающими выкриками:
— Хартяи дайте слово!
Это не мог безнаказанно спустить горшечник Мартон Галгоци и рявкнул оглушительно:
— А юбки не голосуют!
Все это, однако, вызвало только легкое оживление, ничуть не помешавшее оратору. Речь его лилась, блистая перлами красноречия, точно горный поток, который, прихотливо струясь по цветущей, долине, нет-нет и прянет к утесу, окатив его серебряными брызгами.
— Флоке! — прозвучало капризное, манерное восклицание, на сей раз означавшее "браво".
— Браво, браво! — подхватили сто глоток сразу, и одобрительный гул прокатился по залу.
— Ну, чистый соловей — заслушаешься! — в совершеннейшем экстазе воскликнул почтмейстер Хибли.
— И я бы соловьем пел, если б меня бургомистрова Минка целовала! — вставил стряпчий Левинци, известный своей страстью противоречить.
Ну, тут разыгрался скандал! Стоявший рядом помощник городского нотариуса Лаци Пенге, не долго думая, съездил его по физиономии. На звук пощечины все обернулись. Что такое? Что случилось? Толпа всколыхнулась, заволновалась. Каждому хотелось знать, кому попало и за что.
— Пощечину мне дал, потому что я сказал: и я бы соловьем заливался, если бы Минка Рёскеи меня целовала, — задыхаясь, сыпал словами красный как перец Левинци. |