|
И в его памяти, сотрясаемой могучими ударами, остаются три‑четыре образа общности мира: два поезда и тень коня. Он видит корму и оплакивает все вокруг, словно вступая в немыслимое и добровольное созерцание, и плачет, как плачем мы, без слез, пробуждаясь ото сна, после которого у нас остаются лишь ниточки между пальцами, золотые или серебряные, из крови или тумана, – ниточки, спасающие нас от губительного забвения, которое вовсе не забвение, а возврат к повседневности, к «здесь», к «теперь», и в них мы вцепляемся всеми ногтями. Итак, корма. Так это и есть корма? Игра теней с красными фонарями? Да, это корма. Но она не похожа на себя: здесь нет ни кабестанов, ни шканцев, ни марселей, ни экипажа, ни санитарного флажка, ни чаек, парящих над мачтой. Но там корма. То, что видит Персио, это корма – клетки с обезьянами по левому борту, клетки с дикими обезьянами по левому борту, целый зоопарк диких зверей над трюмными люками, львы и львицы, медленно кружащие на огороженной колючей проволокой площадке, на их лоснящихся боках играет полная луна, они сдержанно рычат, они ничуть не больны, не страдают от качки они безразличны к болтовне истеричных бабуинов, к орангу тану, который чешет себе зад и разглядывает свои ногти. Среди них свободно разгуливают по палубе цапли, фламинго, ежи и кроты, дикобраз, сурок, королевский хряк и глупые птицы. Мало‑помалу начинает проясняться расположение клеток и загонов, кажущийся беспорядок с каждой секундой приобретает эластичные и точные формы, подобные тем, что придают прочность и изящество музыканту Пикассо, которого он писал с Аполлинера, сквозь черный, фиолетовый и ночной цвет просачиваются зеленые и голубые искорки, желтые круги, совершенно черные пятна (ствол, возможно, голова музыканта), по настаивать на этой аналогии – значит лишь вспоминать и, следовательно, ошибаться, ибо из‑за борта высовывается убегающая фигура, возможно, это Вант с огромными крыльями, знак судьбы, или, может быть, Тукулъка с клювом коршуна и ушами осла, такой, каким его создала другая фантазия на Могиле Орка, а может, в кормовой надстройке этой ночью пройдет маскарад боцманов и мичманов, словно вылепленных из папье‑маше, или тифозная лихорадка разразится бредом капитана Смита, простертого на койке, облитой карболовой кислотой, бормочащего псалмы на английском языке с нъюкаслским акцентом. Мало‑помалу Персио все это начинает напоминать некий цирк, где муравьеды, паяцы и утки пляшут на палубе под звездным шатром, и разве только его несовершенному видению кормы можно приписать это быстрое мелькание омерзительных фигур, теней Вольтера или Черветери, смешавшихся с зоопарком, который обычно считают Гамбургским. И когда он еще шире открывает глаза, устремленные в море, которое режет и разделяет надвое нос корабля, видение резко меняет цвет, начинает жечь ему веки. С криком закрывает он лицо, то, что он успел увидеть, беспорядочной грудой рушится у его колен, заставляет его со стоном согнуться, почувствовать себя неизъяснимо счастливым, словно чья‑то намыленная рука повесила ему на шею дохлого альбатроса.
XXXI
Сначала он решил подняться в бар выпить виски, уверенный, что без этого ему не обойтись, но уже в коридоре почувствовал очарование ночи под звездным небом, и ему захотелось увидеть море и привести в порядок мысли. Было уже за полночь, когда он облокотился о поручни бакборта, довольный тем, что оказался один на палубе (он не мог видеть Персио, стоявшего за вентилятором). Где‑то вдалеке раздался удар рынды, возможно, на корме, а может, и на капитанском мостике. Медрано посмотрел вверх: как всегда, фиолетовый свет, который словно источали сами стекла, неприятно поразил его. Без всякого интереса он спросил себя, а наблюдали ли за капитанским мостиком те, кто провел день на верхней палубе, загорая или купаясь в бассейне. Сейчас его интересовала лишь долгая беседа с Клаудией, которая закончилась удивительно спокойной, тихой нотой, словно Клаудиа и он постепенно погрузились в сон подло спящего Хорхе. |