|
Все это близко мне, потому что все причиняет мне страдание, о космический Тупак Амáру [85] жалкий осмеянный, истекающий словами, в которых мой непримиримый слух улавливает отголоски воскресных выпусков «Ла Пренсы» или диссертации доктора Рестелли, преподавателя среднего учебного заведения. Но, распятый в пампе, лежа навзничь, лицом, к безмолвию миллионов сверкающих котов, смотрящих на меня из млечного потока, который они лакают, я, возможно, согласился бы с тем, что у меня отняли книги, поняв вдруг второ– и третьестепенный смысл телефонных справочников, железнодорожных расписаний, которыми я вчера дидактически фехтовал, как шпагой, для иллюстрации их сметливому Медрано, поняв, почему мой зонтик всегда ломается слева, почему я лихорадочно разыскиваю носки исключительно серо‑жемчужного и бордового цвета. От знания к пониманию или от понимания к знанию – неверный путь, который я смутно различаю с помощью анахроничного словаря, опасных размышлений, устаревших призваний, удивления моего начальства и раздражения лифтеров. Неважно, Персио продолжается, Персио – это отчаявшийся атом на краю тропинки, недовольный законами кровообращения, это маленький мятеж, с которого начинается катафалк водородной бомбы, пролог к грибу, который наслаждается habitués [86] с улицы Флорида и серебряным экраном. Я видел американскую землю, когда она всего ближе была к откровению, я взбирался пешком по Успальятским холмам, я спал с мокрым полотенцем на лице, когда пересекал Чако, я соскакивал с поезда в Адской Пампе, чтобы почувствовать свежесть земли в полночь. Я знаю запахи улицы Парагвай, а также Годой Крус де Мендоса, где винный компас течет меж дохлых котов и осколков бетона. Мне приходилось жевать коку в дороге, бередить одинокую надежду, которую привычки отодвигают в глубину снов, чувствовать, как растет в моем теле третья рука, та, что ожидает, как бы схватить время и повернуть его, ибо где‑то должна же быть эта третья рука, которая вдруг сверкнет в поэзии, в мазке художника, в самоубийстве, в святости, которую престиж и слава тут же калечат и заменяют блестящими доводами, это труд прокаженного каменщика, который именуют объяснением и созиданием. Ах! Я чувствую, как в каком‑то невидимом кармане сжимается и разжимается третья рука, ею я желал бы приласкать тебя, прекрасная ночь, осторожно освежевать имена и даты, что мало‑помалу закрывают солнце, – солнце, которое однажды так померкло в Египте, что понадобилось божество, которое бы излечило его… Но как объяснить все это моим товарищам по путешествию, себе самому, если я каждую минуту смотрюсь в зеркало сарказма и приглашаю себя вернуться в каюту, где меня ждут стакан холодной воды и подушка, огромное белое поле, по которому скачут галопом сны? Как различить третью руку без помощи поэзии, этой предательницы настороженных слов, этой сводни красоты, благозвучия, счастливых концов и проституирования, заключенного в матерчатые переплеты и объясненного законами стилистики? Нет, я не хочу вразумительной поэзии на пароходе, ни воду, ни изначальных обрядов. Я хочу иного – того, что ближе мне и менее связано со словом, освобождено от традиции,, чтобы наконец все то, что традиция маскирует, пронзило бы, как плутониевый ятаган, ширму с нарисованными на ней историями. Лежа на клевере, я мог вступить в этот порядок, изучить его формы, ибо то будут не слова, а чистые ритмы, рисунки в самом чувствительном месте ладони третьей руки, сверкающие прообразы, тела, лишенные веса, в котором заключена тяжесть и сладостно трепещет росток милости. Что‑то приближается ко мне все ближе и ближе, но я отступаю, я не умею примиряться со своей тенью; возможно, если бы я нашел способ сказать нечто подобное Клаудии, молодым весельчакам, которые бегут навстречу бесчисленным играм, слова послужили бы им факелами в пути, и именно здесь, не на равнине, где я предал свой долг, отказавшись от объятий посреди возделанного поля, именно здесь третья рука поломала бы в самый суровый миг первые часы вечности, встречу, подобную мерцанию огней святого Эльма на развешанной для просушки простыне. |