|
«Но она будет моею, и это все меняет, – думал он, сжимая губы. – Она возродится вновь, он знает о пей не больше, чем любой, кто знаком с нею. Я…» А вдруг он пришел слишком поздно, вдруг Рауль и Паула переглянутся, и этот взгляд будет подразумевать какую‑то вещь, вечер в Мардель‑Плата, главу из романа Уильяма Фолкнера, визит к тетушке Матильде, университетскую забастовку, что‑нибудь, что происходило без Карлоса Лопеса, – происходило тогда, когда он, Карлос Лопес, давал урок в четвертом «Б», или прогуливался по Флориде, или занимался любовью с Росалией, будет подразумевать что‑то откровенно чужое, как шум гоночных машин, как конверты, в которых хранятся завещания, что‑то Далекое ему и непостижимое, но и это тоже будет Паулой, той Паулой, что заснет у него в объятиях, сделав его счастливым. Но тогда ревность к прошлому, которая в персонажах Пиранделло и Пруста казалась ему смесью условности и бессилия, мешающего жить в настоящем, стала бы точить его изнутри. Руки его познают каждую частицу ее тела, жизнь обманет его крохами иллюзорного счастья на час, на день или на месяц, которые он проведет с нею, пока однажды не войдет Рауль или кто‑то другой, пока не появится чья‑то мать, или чей‑то брат, или бывшая соученица, или он не наткнется на записку в книге, адрес в блокноте, или еще хуже – у Паулы нечаянно вырвется неосторожное слово или она намекнет на что‑то в своем прошлом, проходя мимо какого‑нибудь здания, увидев чье‑то лицо пли чью‑то картину. Если в один прекрасный день он по‑настоящему влюбится в Паулу, ибо пока он не был влюблен («сейчас я в нее не влюблен, – подумал он, – сейчас я просто хочу переспать с ней, жить с ней быть рядом с пей»), время обратит к нему свое слепое лицо, возвестит о недоступном пространстве прошлого, которое не достанешь рукой и не объяснишь словами, прошлого, где бесполезно бросать гайку в стекла капитанского мостика, потому что она не долетит и не причинит вреда, прошлого, где каждый шаг натыкается на воздушную стену и каждый поцелуй отражается в зеркале непереносимой издевкой. Сидевшие с ним за одним столиком Паула и Рауль находились в то же время и по другую сторону зеркала, и, когда его голос смешивался с их голосами, казалось, будто какой‑то диссонанс врывается в слаженный строй звуков, которые витают в воздухе, легко переплетаясь друг с другом, то сливаясь, то разъединяясь. Если б он мог поменяться местами с Раулем, быть им, оставаясь самим собой, мчаться так отчаянно и так слепо, чтобы разлетелась на куски невидимая стена, пропустив его в прошлое Паулы, если б он мог объять это прошлое одним объятием, которое навсегда соединило бы их, владеть ею, юной, невинной, играть с нею в первые игры и таким образом приблизиться к ее молодости, к настоящему, к такой среде, где не будет зеркал, войти с нею в бар, сесть за один столик, поздороваться с Раулем, как с другом, говорить о том, о чем они говорят, видеть то, что видят они, ощущать у себя за спиной другое пространство, непознанное будущее, но чтобы все остальное принадлежало им и чтобы дыхание времени, окутывающее их сейчас, не превратилось в смехотворный пузырь в пустоте, во вчерашнем дне Паулы, где она принадлежала другому миру, и в завтрашнем, где даже совместная жизнь не поможет ему привлечь ее к себе, сделать навсегда и по‑настоящему своею.
– Да, это было восхитительно, – сказала Паула и положила руку на плечо Лопесу. – Ах, Ямайка Джон пробуждается, его астральное тело витало где‑то в далеких пространствах.
– А кого вы называли вальсунго? – спросил Лопес.
– Гизекинга. Не знаю, почему мы так его прозвали, Рауль очень горюет, что он скончался. Мы часто ходили слушать его, он так прекрасно играл Бетховена.
– Да, я тоже однажды слушал его, – сказал Лопес. (Но это было совсем не то, совсем не то. Каждый по свою сторону, зеркало…) Раздраженный, он тряхнул головой и попросил у Паулы сигарету. |