|
Медрано хотел было отступить, хотя бы прижаться спиной к двери, но он словно плавал в густом, вязком воздухе, глоток которого с большим трудом, напрягая грудь, все тело, он время от времени втягивал в себя. Он слышал голос Беттины, потому что она говорила с самого начала, но речь ее сливалась в один резкий, непрерывный, однообразный звук, словно попугай, неустанно присвистывая, повторял какие‑то отдельные слоги. Когда она тряхнула головой и откинула назад волосы, упавшие на плечи, лицо ее оказалось так близко от его лица, что стоило ему лишь наклониться, и он мог бы омыть свои губы в ее слезах. Блестевшие от слез щеки и подбородок, приоткрытый рот, из которого продолжали литься непонятные слова, лицо Беттины внезапно словно заслонили собой комнату, портьеры, ее тело, руки, которые, как он заметил, были прижаты к бедрам; осталось только лицо, окутанное дымкой и залитое слезами, глаза, вылезшие из орбит, которые о чем‑то умоляли Медрано, он различал теперь каждую ресничку, каждый волосок бровей; лицо Беттины было нескончаемым миром, застывшим в судорогах перед его глазами, которых он не мог отвести, и голос ее продолжал литься, как густая, липкая лента, и смысл слов был ясен, хотя ничего нельзя было разобрать, ясен и точен – это был взрыв ясности и завершения, наконец определившаяся конкретная угроза, конец всему, явление ужаса здесь, в эту минуту. Тяжело дыша, Медрано смотрел на лицо Беттины – оно хотя и не приближалось к его лицу, но было уже совсем рядом – и узнавал хорошо знакомые черты: крутую линию подбородка, разлетающиеся брови, ложбинку на верхней губе, покрытую нежным пушком, которого он нежно касался губами; и все же он сознавал, что видит совсем иное лицо, что это не лицо Беттины, а его изнанка, маска, и нечеловеческие «страдания, страдания всего мира уничтожили тривиальность лица, которое он целовал когда‑то. Он знал также, что и это неверно, верно было то, что он видел сейчас, вот где была настоящая Беттина, Беттина‑чудовище, перед которой бледнела Беттина‑любовница, как бледнел он, медленно отступая к двери, не в силах оторваться от этого лица, плавающего перед его глазами. Но это был не страх, а нечто большее – ужас, или, скорее, не всем данное ощущение самого страшного мига – пытки без физической боли, квинтэссенции пытки без истязания плоти и нервов. Он видел оборотную сторону вещей, впервые видел себя таким, каким он был, лицо Беттины служило ему зеркалом, омытым слезами: перекошенный рот, когда‑то кокетливый, бездонные глаза, когда‑то легкомысленно смотревшие на мир. Он не знал этого, потому что ужас парализовал его разум, это была оборотная сторона самой материи, прежде для него непостижимая, И поэтому, когда он с криком проснулся, и голубой океан плеснул яму в глаза, и он снова увидел трап и Рауля Косту, сидевшего где‑то наверху, лишь тогда, закрыв лицо руками, словно боясь, как бы кто‑то другой но увидел в нем того, что секунду назад он сам увидел в маске Беттины, он понял, что близок к разгадке, что головоломка скоро будет сложена. Задыхаясь, как во сне, он посмотрел на свои руки, кресло, в котором сидел, Дощатый пастил палубы, железные поручни у борта, посмотрел о удивлением, далекий от всего, что его окружало, чужой самому себе. Когда он снова обрел способность думать (причинявшую ему боль, потому что все в нем кричало, что думать – значит опять фальшивить), он понял, что видел во сне не Беттину, а самого себя; и ужас заключался именно в этом, но теперь, перед лучами солнца и соленым ветром, ужас отступал, уходил в забвение, в небытие, оставляя лишь ощущение, что каждая частица его жизни, его тела, его прошлого и настоящего была фальшивой и что эта фальшь и сейчас находится где‑то рядом, дожидается той минуты, когда можно будет взять его за руку и снова отвести в бар, в завтрашний день, в любовь с Клаудией, к улыбающемуся капризному лицу Беттины, вечной в вечном Буэнос‑Айресе. Фальшивым был день, который он видел, потому что этот день видел он; фальшь была повсюду, потому что заключалась в нем самом, потому что была выдумана по частям на протяжении всей жизни. |