|
Может, слыхали — Джек Керуак, Кингсли Эмис? Впрочем, молодыми они лет десять назад были.
— А, это тот Эмис, который «Счастливчика Джима» написал? А сейчас он про Бонда пишет.
— Правильно. Он нынче наследник покойного Флеминга, пишет про агента 007, — отозвался Травкин.
— Значит, вы, Алексей Дмитрич, свободно по-английски читаете? — В голосе Саньки было такое изумление, что Травкин рассмеялся:
— Что ж здесь удивительного, Александр Константиныч! Пробую помаленьку. Подзабыл многое. А изумляться этому... — Травкин пожал плечами, — я ведь старый уже, и жизнь у меня была всякая, было время и английскому научиться. Тут ведь только желание нужно, всякий может. И вы, Зина, кстати, тоже.
— Я?! — Зинка захохотала. — Да легче медведя на пианине играть научить. Скажете же тоже! Добрый ты, Лексей Дмитрич, Божий ты наш Одуванчик. Люблю я тебя.
— Ну ладно, ладно. Нечего над стариком смеяться. — Травкин вконец засмущался.
— Ничего себе старичок! Небось с любой молодухой справишься еще. — Зинка увидела, что Травкин залился румянцем, замахал на нее сконфуженно рукой, и добавила: — А что, Лексей Дмитрич, иди ко мне в полюбовники. Я еще баба в соку, ей-богу!
— Ну, перестаньте вы, право! Что за шутки такие глупые. — Травкин вскочил и пошел к двери, но Зинка перехватила его по дороге:
— Да я же шучу, Лексей Дмитрич, не обижайся. Я ж по-доброму.
Зинка взяла Травкина за плечо, повернула к себе лицом, посмотрела в глаза. И было во взгляде ее что-то даже материнское, доброе.
— Горемыка ты, горемыка! Вон уж седой весь, а все как ребенок. Ей-богу, первый раз такого чудика встречаю. Не обижайся, Дмитрич. Я ж тебя и взаправду люблю.
Санька глядел на них, на Травкина, на Зинку, на Пашу с Мишкой — друзей-неразлучников, на Петьку Моховикова — горного орла, нежного папашу, на всех остальных — товарищей своих, славных, добрых людей, с которыми сжился, уважал которых, и так ему стало тошно и стыдно вынимать подлую эту анонимку, будто сам он ее написал. Вот они смеются, подтрунивают друг над другом беззлобно и ласково даже, и души их покойны.
А через несколько минут прольется здесь грязь, грязные слова, и люди станут оглядывать друг друга с подозрением, и уйдет душевный их покой, и кто знает, придет ли снова.
«Может быть, плюнуть на это дело? Может быть, вообще ничего не говорить? Кому будет легче и лучше, если всем станет скверно? Знаю я один, одному мне в душу наплевали. Зачем же всем-то? Но как же я с ними дальше жить буду? Ведь сидит же эта гадина, сидит среди всех и тоже улыбается и шутит. А потом придет в свою нору и снова нагадит. Ведь у него же пусто совсем в груди, ведь он, гад, все может. Может мужу жену очернить, другу — друга, влюбленному — невесту. Ведь он глядит, наверное, сейчас на меня и ухмыляется про себя. Если я не прочту, он же не поймет, сволочь, почему я не прочел, он же наверняка решит — испугался, и возликует своей подлой душонкой. Нет уж! Прочту. Пусть хоть послушает, что про него люди думают».
И Санька встал. Рабочие поняли его по-своему и тоже поднялись, — обеденный перерыв уже кончился.
— Не уходите, товарищи. Сядьте, пожалуйста. У меня к вам есть важное дело, — сказал Санька.
Филимонов поглядел на него с удивлением, сел.
Бригада заинтересовалась, тоже стала рассаживаться. Сделалось тихо.
— Мне трудно говорить. Я вот сейчас думал: может, промолчать? Может, плюнуть на это дело? Но я решил, что молчать просто не имею права, — Санька оглядел настороженные, недоумевающие лица, — короче, такое дело: среди нас сидит подлец. |