|
Короче говоря, нам хотелось есть. Постоянно и надоедливо. Нам хотелось есть, даже когда мы были сыты, даже во сне.
И потому мы, мальчишки, эвакуированные, были бичом и чумой этого маленького южного городка. Впрочем, не только мальчишки — некоторые отчаянные девчонки тоже. Они стервенели от голода не хуже нас.
Так что с идеей эмансипации женщин я познакомился с малых лет.
Местные жители лупили нас часто и с удовольствием.
Разумеется, в том случае, когда мы теряли бдительность и попадали им в руки.
А случалось это от голода. Мы теряли чувство реальности и шли на самый отчаянный шаг — на хапо́к.
Был такой самоубийственный метод добывания еды. Самый опасный, но зато и самый добычливый.
Тут главное было — собрать побольше народу.
Тогда мы направлялись (но не толпой, а рассредоточившись) на базар и тщательно выбирали себе жертву — какую-нибудь с платком, повязанным ниже бровей, кугутку. Это мы так называли местных жителей: они нас — выковыренные, а мы их — кугуты. До сих пор не знаю, что это слово значит, но тогда оно звучало ужасно обидно.
Тетка торговала обычно кукурузными лепешками, блинами, копченым рыбцом или еще чем-нибудь столь же прекрасным, возвышенным и недостижимым.
Мы незаметно окружали ее и по знаку одновременно набрасывались на ее товар — стремительно и нахально.
Поднимался визг на весь базар, людской водоворот засасывал нас, кого-нибудь обязательно ловили (бедняга, вот уж бедняга!), тут же чинились суд и расправа, зато остальные с добычей в руках скрывались в ближайших развалинах.
И начинался пир.
До икоты, до блаженной сонливости.
Потом пострадавшая являлась в школу в сопровождении грозного, всемогущего участкового товарища Шилова.
Нас привычно выстраивали в длинную неровную шеренгу — всех, от первого до седьмого класса, — и начиналась очная ставка.
Но оканчивалась эта процедура почти всегда одинаково: Шилов, с печальной свирепостью сверля нас своим единственным глазом на изуродованном ожогами лице, медленно вел пострадавшую вдоль строя, а она, увидев нас, остриженных наголо, ушастых, одинаково тощих до прозрачности, терялась, и гнев ее испарялся.
Она смущенно топталась на месте — очевидно, все мы казались ей на одно лицо, — краснела, потом махала рукой и торопливо уходила.
Шилов еще минуту буравил нас глазом, тихо говорил!
— Не стыдно? А еще ленинградцы! Кого грабите? Сукины вы сыны!
И тоже уходил. Быстрее любой ограбленной тетки.
Попадались и другие торговки — кулачки, профессионалки, толстомясые бабищи с цепкими глазами.
Но к тем после нескольких несчастных попыток мы больше не лезли, боялись.
Те могли забить до полусмерти.
Был у нас достаточный и печальный опыт в этом деле.
Но, впрочем, все это прямого отношения к школе не имеет.
Учительница была с усами и щедрой рукой ставила мне одни только колы и двойки — вот что главное.
И даже, пожалуй, не это. Это уж я как-нибудь пережил бы.
А главное то, что бабку мои неуспехи в учебе огорчали до сердечных приступов.
Всякий раз, заглянув в мои тетради, она громко кричала разные оскорбительные для меня слова и хватала мухобойку — такой остриженный пальмовый лист с гибким трехгранным черенком и полукруглым веером на конце. Это была единственная вещь, сохранившаяся от прежней нашей жизни, от дома. Бабка хватала эту реликвию и перемежала гневные слова угрозами сделать из меня котлету.
Иной раз она прохаживалась черенком мухобойки по моей спине, и звук получался, будто бьют деревом о дерево.
И всякий раз, услыхав этот противоестественный звук, бабка роняла мухобойку, бессильно опускалась на стул и плакала в голос и бормотала сквозь слезы:
— Хоть бы скорей эта вертихвостка явилась. |