Изменить размер шрифта - +
Она распахнула дверь в кабинет директора и прижала того к стенке. Куда он смотрит? Почему она должна все это терпеть? Она, с тридцатилетним опытом преподавательской работы, чем даже он не может похвастаться! Она, прекрасно сдавшая академические экзамены и даже собиравшаяся в докторантуру!

И три дня спустя Мэри — или Мари — стояла под хрустальной люстрой в гостиной Эльсы Линдстрём и приседала в книксене, потому что директор велел делать книксен, и извинялась так, как велел извиниться директор. В последний момент она попыталась сохранить остатки собственного достоинства, добавив от себя, что просит прощения за поведение класса, а не за критику, но замолчала: директор положил руку ей на плечо. Эльса Линдстрём в шелковом халате и в бигуди сложила руки на пышном бюсте. Извинения приняты. И ни слова о том, что семестровые оценки самой Мэри — или Мари — будут снижены. Чтобы это оказалось неожиданностью.

Мари чуть вздыхает и смотрит на серый дом. Почему она это сделала? Почему взяла на себя чужую вину? Она ведь не болтала на уроках. Никогда не корчила рожи за спиной Эльсы Линдстрём. И бумажками в классе не кидалась.

Ответ прост. Она все равно была виновата. Вина была костюмом, что всегда висел наготове в ее шкафу и в который она облачалась каждое утро. Без него она чувствовала себя голой.

Какой тут задрипанный номер. Какой тоскливый.

Ложусь на бежевое покрывало и смотрю в потолок, заставляю себя вернуться в свою собственную действительность. Я больше не хочу оставаться в мире Мари, я хочу побыть здесь, подумать и попытаться понять, не фантазируя.

Я бросила Сверкера. Что я чувствую? Вину?

Нет. Вины я не ощущаю. Нет никакой вины. То, что я раньше звала виной, чувство, в которое всю жизнь облачалась и за которым пряталась, — ложно. Это некое самовосхваление навыворот, индульгенция, самим существованием разрешающая грешника от греха, мучение, в котором заключено также и утешение, и уверенность. Оно словно удостоверяет: если ты испытываешь вину, то не можешь быть совсем уж плохим, и тем самым освобождает от ответа. Вот как я пользовалась своей виной. Я драпировала ею свои истинные чувства, не желая их видеть, не желая держать ответ за собственный гнев, не желая испытывать собственный стыд.

Да, гнев. Я в ярости. Меня бесят мужчины, присвоившие себе право властвовать над женщинами. Гнева моего хватит, чтобы взбунтовать все города земли, содрать кожу с елейных кардиналов Святого Престола и шайки мусульманских фундаменталистов и развесить ее на стенке. Я хотела бы устроить всем этим самодержавным мужикам аутодафе на моем берегу и сама запалила бы костер, я хотела бы забить ногами до смерти всех на свете мужей, избивающих жен, оскальпировать всех сутенеров, а их клиентам засунуть под ногти горящие спички. Особенно одному.

Но я этого не делаю. Как же! И взамен стыжусь своего гнева. Как стыжусь быть такой, какая есть, носить имя, какое ношу, жить той жизнью, для которой рождена. Как стыжусь собственной трусости, и того, что не могу переписать историю и сделать моих родителей счастливыми, и того, что я никогда не понимала, почему Сверкер выбрал меня, и что ни разу не задалась вопросом, зачем он нужен мне. Как стыжусь того, что у меня всегда было два лица, и того, что я всю жизнь разговаривала, но так и не выучилась говорить.

Я теперь понимаю, что корни этого стыда — не только во мне. Он отчасти вырос из бесстыдства других. Херберта. Ренате. Сверкера.

И все-таки. За молчаливой злостью Херберта стояла вечность молчания. За жесткими словами Ренате — храм страдания. А за Сверкеровой неспособностью держать ширинку на замке мне всегда виделась ухмылка Хольгера и уклончивый взгляд Элисабет.

Они заслуживают сострадания. Но ведь и я тоже. И Мари.

 

К ужину у нее будет гость. Она не поняла, как так вышло и подозревает, что Святоша сам напросился неким хитроумно завуалированным способом, но это дела не меняет.

Быстрый переход