На сороковом ударе трость сломалась пополам. Господин с пуговкой не настаивал. Хлопнув дверьми, укатил восвояси. Высеченного П'ана отец Доминик поставил на колени лицом к стене. Простоял так до вечера.
На следующий день объявили: помиловали только за прилежание в науках. Повторится что-либо подобное еще раз – выкинут вон.
Не повторилось. Закусил губы. На прозвища и ругань белых не отвечал. Мимо курносого проходил, не глядя. Только задач больше списывать не давал. И пирожков не брал. Впрочем, больше и не пробовали. Обходили издали.
Так прошел год.
Однажды отец Пафнутий объявил с кафедры: китайский народ низложил императора. С настоящего времени китайское государство – республика.
На улицах как будто ничего не переменилось. По-прежнему катились трамваи, гудели автомобили; мелькая пятками, мчались истекающие потом рикши, таща быстроспицые коляски с белыми грузными господами. В гимназии по-прежнему тянулись уроки, отцы-лазаристы ставили в журнал отметки и на переменах в канцелярии пили крепкий душистый чай с бутербродами. Как же это понять? Китайский народ низложил императора, и вдруг все осталось по-старому, и белые люди не только не убежали из Китая, но даже с каждым месяцем как будто становилось их больше; и о низложении императора говорили они спокойно и одобрительно, словно о выгодном для них деле.
Значит, император тут ни при чем. Но кто же тогда? Дядя Чао Лин говорил еще: мандарины. П'ан не знал точно, остались ли мандарины, и спросить ему было не у кого, но, кажется, остались. Во всяком случае остались богачи и купцы в пышно расшитых халатах. По-видимому, произошла какая-то ошибка. Видно, мало низложить императора, надо низложить и тех, в роскошных халатах, а их-то низложить и позабыли. Как же это могло случиться?
Этого П'ан не понимал и понять не мог, и не было никого, кто бы смог ему это растолковать, а без этого вся жизнь становилась непонятной и нелепой.
Впрочем, сомнения маленького П'ана не отражались на занятиях. Он по-прежнему старательно зубрил заданные уроки, словно искал в трудных математических задачах разгадки мучившей его тайны. Надо изучить все, познать все, что знают белые люди, и тогда все станет просто, понятно и ясно.
Так проходили месяцы.
Так проходили годы. Есть годы длинные, кропотливые, мучительные, которые проходят, и в памяти от них не остается ничего, пробел, – не потому, что они лишены были собственных, своеобразных происшествий, которыми изобилует каждый день отрочества; просто-напросто в плотном мешке памяти образовалась как будто прореха, и сквозь нее незаметно высыпалось все его сложное содержимое. Оглянешься назад, станешь вспоминать, иной год восстановишь чуть ли не день за днем с мельчайшими подробностями, а вдруг споткнешься – дыра. Год, два, три – роешься, ищешь – не осталось ничего. Общее место: ходил тогда в гимназию; работал тогда на заводе. На таком-то и таком-то. И точка. Из мутной мглы небытия вынырнет какой-нибудь эпизод, мелкий и ненужный: потерянный кошелек, услышанное бессвязное слово, образ – дерево, скамейка, дом, – и расплываются, словно пар. Сколько таких пробелов, и откуда они берутся – как знать? Не страннее ли, откуда берутся в забытом перевернутом ящике памяти все те мельчайшие бирюльки полустертых ощущений, назойливо твердящие, что маленький веснушчатый оборванец, азартно игравший в орлянку и проделывавший всякие гадости, и ты, взрослый, солидный, степенный, умник, – одно и то же, два звена одной и той же цепи, спаянной сомнительным клеем увековеченной в метрической записи фамилии?
В гимназии отцов-лазаристов, на третьем этаже, в трех длинных залах помещалась объемистая библиотека. От полу до потолка по стенам карабкались крепкие дубовые полки, исполосованные корешками томов во внушительных кожаных переплетах. Попадешь туда – и заблудишься, как в лесу, в напрасных поисках просеки. |