Изменить размер шрифта - +
Запахло крепким мужским потом, порохом, заводской терпкой, несмываемой гарью. Полетели слова, увесистые, как булыжники: революция, пролетариат, капитализм. Из обрывков фраз, рассказов, восклицаний четко вырисовывался твердый четырехдневный эпос, записанный кровью на асфальте.

Оглавление всегда одинаково:

Безработица. Уменьшение заработков. Угрюмый демонстрационный митинг. С митинга, через город, шествие с «Интернационалом».

Провоцировала полиция. Осаждала в боковых переулках, резиновыми палками избивала в кровь. Затоптанная мостовая плюнула ей навстречу градом булыжников.

Атаковала озверелая солдатня. Залпом вымостила улицу новой, неутрамбованной мостовой. В ответ каменные челюсти улицы оскалились зубьями баррикад.

Была бойня. Липкая бурая кровь на тротуарах. Заваленные людьми грузовики. И толпа в несколько десятков тысяч человек – как вычеркнутое из баланса число, вынесенное на поля, за серую неприступную ограду.

Передавали баснословные цифры. Тюрьмы не в состоянии были вместить слишком обильный улов. В тюрьму Санте упаковали будто бы пятнадцать тысяч человек. В тюрьме Френ было их, по слухам, еще больше. Тюремные здания оцепили воинскими частями. В камерах, предназначенных для одного человека, спало вповалку на полу человек пятнадцать. Во избежание беспорядков тюремные прогулки стали производиться партиями, в разное время дня.

Из камеры в камеру, тысячью неутомимых дятлов, днем и ночью стучал тюремный телеграф.

Втиснутые в общие камеры заключенные требовали перевода на политический режим. Тюремное начальство требование отклонило. Заключенные ответили голодовкой.

Ежедневно, зажатый в свой угол, насторожившись, как еж, выхлебывая свою порцию супа и заедая ее жадно хлебом, Пьер чувствовал на себе пятнадцать пар невеселых стальных глаз, расширенных атропином голода; под их взглядом вкусный ломоть тюремного хлеба комом застревал у него в горле, а густой суп остывал в судке, заволакиваясь географической картой навара.

Издали, как сквозь стеклянную стенку, до него долетали длинные ночные беседы. Слова, обтесанные, как глыбы, росли, – через минуту высилось уже мощное здание.

Мир, как плохо свинченная машина, больше портит, чем производит. Так дальше нельзя. Надо раскрутить все, до последних винтиков; что непригодно – отбросить, раскрутив – свинтить вновь на славу. Чертежи ждут готовые, у монтеров чешутся руки, только твердое заржавленное железо не пускает. Вросло, срослось по швам тканью ржавчины, – каждый винт придется отрывать зубами. И в черной продымленной коробке камеры лентой феерического фильма развертывался миф о перестроенном на новый лад мире.

Пьер слышал и раньше на заводе длинные монотонные рассказы об этом новом мире без богатых и рабов, где фабрики будут собственностью рабочих. Не верил. Не сдвинуть с места громадной махины. Вросла глубоко. Пущенная в движение, вертится с незапамятных времен. Хватать голыми руками за спицы? Не удержишь, только руки оторвет. Видел кровь на замаранных бинтах, окровавленными тряпками перевязанные руки и думал: еще одно напрасное усилие. Искромсанные тела одним взмахом ремня выброшены за ограду.

Порою по ночам раскаленное добела слово ненависти искрой падало из кучки говоривших людей на мягкие опилки сна, и сон вспыхивал пламенем: идти, стать с ними плечом к плечу, рушить, ломать, мстить.

Пьер вскакивал и внезапным движением садился на койку.

Но холодные, ясные слова синеблузников росли симметричными кирпичами, и в словах тех не было злобы, не было тупой всеуничтожающей ненависти, а лишь твердая воля строительства – лом и скребок. Нет, эти люди не умеют ненавидеть. На место одной машины нагромоздили чертежи новой, заменят одну другой – и снова завертятся колеса, шестерни зацепятся за шестерни, потянут, потащат, понесут беспомощные человеческие щепки; и снова о черные спицы колес будут кровавить себе руки обезумевшие Пьеры, не в силах задержать, осадить их хотя бы на минуту.

Быстрый переход