То, что минутой раньше казалось рядом скамеек, томно изгибалось теперь на солнце горбом тысяч борозд, торчащих из мутного стекла воды. Погруженные по колена в воду, маленькие, сморщенные, желтые люди в лохмотьях садят рис. Куда ни кинешь взгляд – всюду вода, борозды и сгорбленные, скорчившиеся под вековым ярмом труда человеческие спины под раскаленной каплей солнца, готовой каждую минуту упасть.
Громадная, мучительная волна всеобъемлющей любви медленно ползет от живота к гортани валом накопленных теплых слез. П'ан Тцян-куэй чувствует: еще миг, и он бросится лицом в размокший лесс борозд; станет целовать горькими губами раскаленные, пожелтевшие от пота зерна животворного риса; схватит в руки и прижмет с плачем к сердцу крохотное, морщинистое, бабье личико согбенного мужика.
Вдруг, точно сквозь слезы, видение начинает дрожать и блекнуть. На первом плане в воздухе мерещится пара гигантских ступней, мелькающих в беге, и туман спиц несущейся навстречу коляски.
Острая, жгучая боль и мрак. Да, это упала раскаленная капля солнца. Серый, едкий дым заволакивает все мягкой хищной лаской. В прядях дыма, как в петлях, колышутся искаженные человеческие лица.
Чье же это припухшее женское лицо с глазами, расширенными детским испугом? Близкие, знакомые черты. Чен! Слов не слышно, но в рисунке губ внятно трепещет где-то уже раз услышанная фраза: «Как страшно умирать».
Дым медленно рассеивается, открывая красные скелеты зданий.
Нанкин.
Пламя пожирает китайские кварталы, останавливаясь, как зачарованное, перед ажурной решеткой концессий. Из-за решетки белое, сытое лицо рябого мастера с похабной гримасой высунуло язык над дымящимся жерлом пулемета.
– За мной! – кричит П'ан Тцян-куэй наступающей за ним толпе, перерезывая гигантскими прыжками отделяющую его от решетки площадь.
Внезапно он оглядывается. Площадь пуста. Нет ни одного человека. Рябое лицо из-за решетки оскаливается гримасой дразнящего хохота над белой струйкой дыма, выбивающейся из пулемета.
Страшная боль в животе, кажется, рвет напряженные струны внутренностей.
– Попало в живот, – шепчет П'ан Тцян-куэй, напрасно силясь подняться и продолжать бег.
Боль вьется во внутренностях, как червь. Дым рассеялся. На потолке ясно светит люстра. Зеленое сукно стола. Телефон. В большом, ярко освещенном зале по углам извивается чей-то стон.
– Кто может здесь стонать?
П'ан Тцян-куэй одним броском приседает на койке. Оказывается это стонет он сам. Нечеловеческая боль в животе бьется, как раненая птица.
– Ага, значит – конец?
П'ан Тцян-куэй дважды громко повторил это слово, не в состоянии доискаться в нем какого-либо смысла. Скрючиваясь от боли, он начал одеваться. Одевался долго, с перерывами, чтобы перехватить дыхание после особенно острых припадков боли.
Протянул руку за пиджаком. Пиджак был еще влажный. П'ан Тцян-куэй остался с протянутой рукой. Пятна от сулемы…
Разбитая пробирка… Маленький японец… Две злорадные искорки в глазах… На лестнице – влажное прикосновение к руке теплых вздрагивающих губ.
П'ан Тцян-куэй выпрямился. Машинальным жестом натянул на руки серые кожаные перчатки и обмотал шею шарфом – средство, чтоб возможно меньшая поверхность кожи соприкасалась с зачумленным воздухом.
Окончив одеваться, П'ан Тцян-куэй с трудом добрел до стола, отыскал перо и бумагу. Боль, ползущая к глотке, наполнила уже весь рот, и дрожащие зубы беспомощно звонили тревогу. Чтобы писать отчетливо, он левой рукой должен был придерживать челюсть. Написав два письма, он аккуратно запечатал их и надписал адрес.
Только по окончании этой процедуры он вынул из ящика стола большой наган, товарища красных дней Нанкина, и уселся в кресло. На столе позвонил телефон. |