Сдирала небрежными пластами ведьма кожу с несчастных: когда с плотью, когда потоньше поддевала. Приметывал Хома теплые шматки к холодному телу, иной раз второпях и вовсе неловко выходило, так что приходилось отпарывать, да по новой заплату класть. Кровь, понятно, мешала. Вставший за подручного Анчес тряпицей стирал с тел красное, поливал-обмывал горилкой – ещё одна бутыль нашлась. В нос шибало, глаза слезились, Хома пот со лба смахивал да ниже сгибался. С животом больше всего возни вышло: у чернявки кладбищенской чрева, считай, и не было – выжрал кто-то, а туда большой лоскут как ни приладь – то морщинами идет, то пуп на бок сползает. Зато с ногами почти не мучились: только три отгрызенных пальца на левой ступне и надставить пришлось. Лицом мёртвой куклы ведьма сама занималась. Оно и понятно – дело тонкое – не сдирать лик нужно, а лишь шкуру подтянуть, губы взбить, и следить, чтобы прорех у сменённых ушей не осталось. То тело, что живым считалось, к тому времени уже дергаться перестало – лишь ребра дыханием вздымались, обильно кровью сочась, да глаза, широко распахнувшиеся, в потолок пристально смотрели. Ведьма всё трудилась над кладбищенской дивчиной – в услуженье пойдет, сплоховать нельзя. Возни с волосами было много – Хома и понять не пытался: зачем пучками светлые в черные рассаживать?
Очаг почти погас – Анчес уже трижды поленья подбрасывал. Похрапывал хозяин корчмы, за окном вот-вот засветлеть было должно. Хома вдевал остаток ниток в иголку, слушал и не слышал ведьминских заклинаний. Губами жуткая мясничиха не шевелила – но витал вокруг стола шёпот холодящий, все плотнее в вихрь закручивался.
Ухо пришлось сдвигать, Хома нитки разрезал, перешил по новой. От усталости уже и не видел ничего. Ведьма, повыше закатав рукава свитки, возилась с дивчиной, что еще живой числилась. Осторожно вытащила руку из взрезанной плоти – на ладони голубенький свет мерцал. Хома удивился: до чего ж девичья душа на пушистый одуванчик похожа? Дунь – взлетит к потолку да рассеется искорками мимолетными.
Вкладывать в мёртвое тело душу оказалось ещё легче, чем у живого ту душу забирать. Пузырилась, ожив и всасываясь между швами запекшаяся было кровь, извивались двухцветные пряди, бледно-пепельный носик стал розоветь. И распахнула глазища дивчина, и обвела корчму взглядом, и столько ненависти в том взгляде было, что отшатнулись ведьмовы слуги к стене, уцепились друг за дружку. Покатились по щекам полуживой-полумёртвой красавицы две слезы: одна кровавая, другая прозрачная, словно из чистейшей криницы[34] истекшая.
Спрашивала что-то ведьма у воскрешённой дивчины, только та молчала, лишь смотрела сквозь непомерно густые ресницы, тем самым манером, что ещё на кладбище упрямой покойнице был свойствен. Ведьма с досадой покачала головой – не всё в работе удалось. Ну, уж вышло, как вышло. Кивнула слугам – Хома и Анчес, утирая рожи от пота и слёз, кинулись порядок наводить. Расставили лавки, пустые бутыли попрятали. Ведьма подвела к порогу бездушную паненку, в которой от паненки мало что осталось, распахнула дверь и усмехнулась:
– Иди, милая, свободна ты теперь.
Исчезла в темноте несчастная, пятнистая от снятой и неснятой кожи. Анчес бросился затирать кровавые отпечатки на пороге.
Хома сливал на руки хозяйке, та утерлась длинным куском небелёного полотна, сказала хмуро:
– Дурно вышло. Что ж не говорит наша красавица? Скромна чересчур. Отец-шляхтич, хоть и тупой, а разглядит чары.
Тут измождённый Хома вообще ничего уж не понимал. Ясно, что ляху дочь подменили. Ну как можно не распознать подмену? Тут и лик иной, и чернява наполовину, а уж шрамов и швов… Швы, правда, рассасывались на глазах – уже вовсе не стяжки кривые, кое-как лоскутья плоти скрепляющие, а прожилочки голубоватые на господской холеной коже. Но ведь стала паненка прельстительнее на личико в дюжину, а то и в две дюжины раз! Как тут не спохватиться!?
Впрочем, что за дело живому казаку до той мертвецкой красоты? Не-не, и даром не надо той пригожести. |