– Настенька! – повторил, не понимая: где он и что вокруг.
– Это я… Я. – Девушка опустилась рядом.
– Вот, Настенька. Страшно-то как, не поверишь!
Девушка протянула руку и попыталась погладить Зубова по щеке. Но тот вскинулся, отшатнулся, гремя цепью, забился в угол.
– Ты чего, Вань? Не узнал меня? Так ведь узнал!
– Он сказал давеча, – Зубов кивнул на казненного запорожца, – все одно помирать. Вот ведь как сказал-то. А у самого кол меж крыльцев вышел. Вона как торчит и светится. Я и не знал, что кровь светится. Ты чего пришла-то? Чего?
– Хлеба тебе принесла. Морса вот.
– Лучше бы ты мне, Настенька, смерти легкой принесла. Не сдюжу я такого. – Зубов кивнул на узкое окошко.
– Говорила я те. Говорила же… – Настя громко завсхлипывала.
– Так ведь я же не убивал. Не воровал.
– А ты сам-то верил али как?
– А еще как верил, Настенька, и сейчас верю. Неужто под Сигизмундом худее ходить, чем под Шуйским. Да и Димитрий, може, и впрямь настоящий. Закоснели мы все. Закаменели. Вот и Шеин каменеет в своем сидении. Не устоит он перед польской короной. Только людей зря положит в землю. Я вот точно знаю, не устоит. – Зубов перекрестился.
– А коли веришь, что прав, то чего же тогда боишься?
– Так ведь я смерти боюсь. Боли боюсь. А не того, что я не прав. Шляхта нам зла бы не сделала, не воюй мы с ней. А одела бы нас по-людски, как сейчас в Европах ходят, а уму бы разуму научила, отмыла бы нас, немытых да непричесанных. А уж как мне нравится, когда в ихних костелах попы тамошние службу на латыни читают! Красота. И стоять не надобно. И лбом в пол не надобно. А сел на лавку и внимаешь. И органу слухаешь. Душа при этом взлетает к хлябям небесным.
Зубов перекрестился. И изобразил себя сидящим на лавке в костеле. Выкатившиеся из орбит, безумные, поросшие бровями глаза шало сверкали, споря с серебром октябрьской ночи. Сквозь редкую мшистую бороду горели расчесанные до крови щеки.
– Ты вот любишь меня, Настенька. Любишь. А за что, спрашивается? Ведь я и с тобою нечестен был.
– А с кем еще-то? – Настя перестала всхлипывать.
– Да вру я все. Везде вру. Вот только тебе поляков хвалил. Костелы ихние. Так ведь это все ихнее я только умом люблю и признаю, а сердцем-то… Сердцем… А вот тама, – Зубов постучал костлявым кулаком по груди, – нету спокою и радости, понимаешь? Значится, напридумывал я себе всю эту любовь, дабы оправдать свое тщеславие и гордыню. Ты думаешь, я за деньги всю агитацию вел? Нет. Мне нравилось, что к речам моим прислушиваются, что голос мой завладевает чужими умами. Что могу я, Настенька, вот так взять и повернуть всю историю шиворот-навыворот. И нет слаще ничего на земле, чем владеть душами людей, направлять их желания, изменять их взгляды. Стоя на деревенской телеге, был я богаче самого богатого богатея и царя. Потому как сокровище не в золоте, не в каменьях лежит, а в людях. Вот кто людьми управляет, тот и богат по-настоящему.
– И с Фроськой ты был ведь? Точно знаю, был! – неожиданно вымолвила девушка.
– Ха-х… Я ей про одно, а она мне, знай, про свое. Про бабье. Был. Услады искал. Тешился вдосталь. И с другими был. Шли они ко мне за силой, чтобы власть мою почувствовать, потому как в своих мужиках этой силы не видели. И тошно им становилось подчас от измен, а все одно шли, потому как бабе нужен тот, кто ее за собой поведет. Посмотри, пришли поляки, мужей поперебили. А долго ли бабы по ним плакали? Нет. Они уже любили чужих – тех, кто им горе принес. А все почему? Живодеры, звери, но победители, показавшие, что любви достоин только сильный, а не тот, кто не может защитить свою семью. |