[Фото 3. Иосиф с отцом в морском порту в Ленинграде, 1954 г. Фотограф неизвестен. Из собрания М. Мильчика.]
В своих интервью Бродский говорил о домашних отношениях прямее и откровеннее, чем в эссе. Отец всегда считал сына «бездельником, лоботрясом» и наказывал его.
Мать тоже меня могла отшлепать, хотя она была более добра ко мне, чем отец. Я помню, как он расстегнул свой матросский ремень и выпорол меня, когда я натворил что-то ужасное, не помню уже что, а мать в это время кричала… Я плохо учился, и это очень раздражало отца, чего он никогда не скрывал. Родители столько ругали меня, что я получил настоящую закалку против такого рода воздействия.
На самом деле, утверждал Бродский, «все неприятности, которые причинило мне государство, не шли с этим ни в какое сравнение» — суровый, но вряд ли справедливый приговор, вынесенный воспитательным методам родителей.
Во время процесса мать с отцом сидели на первой скамейке, на крайних местах у дверей. «На них было невыносимо больно смотреть, — вспоминает Гордин, — они не отрывали глаз от двери, она должна была отвориться и впустить их сына». Сейчас, во время суда, они стали понимать, что он — значительный поэт. «Александр Иванович поверил в талант Иосифа на суде, когда услышал отзывы Ахматовой и Маршака, — рассказала мне Татьяна Никольская, близкий друг Бродского. — Поднимал большой палец и улыбался от гордости. Видела сама».
Процесс стал поворотным моментом, в 1964—1965 годы Александр Иванович и Мария Моисеевна написали не менее тринадцати обращений в защиту сына.
7.
Обвинения в тунеядстве были необоснованны по любым меркам. Не только потому, что работа переводчика и поэта — действительно работа, но и потому, что Бродский с пятнадцати лет, с 1956 года, занимался тем, что и советский суд должен был бы расценить как полноценный труд. Он бросил школу в конце восьмого класса и стал рабочим на заводе «Арсенал».
Помню, когда я бросил школу в возрасте 15 лет, это было не столько сознательным решением, сколько инстинктивной реакцией. Я просто не мог терпеть некоторые лица в классе — и некоторых однокашников, и, главное, учителей. И вот однажды зимним утром, без всякой видимой причины, я встал среди урока и мелодраматически удалился, ясно сознавая, что больше сюда не вернусь. Из чувств, обуревавших меня в ту минуту, помню только отвращение к себе за то, что я так молод и столькие могут мной помыкать. Кроме того, было смутное, но радостное ощущение побега, солнечной улицы без конца.
На заводе Бродский застал «рабочий класс» в его «истинно пролетарской фазе, до того, как в конце пятидесятых годов он начал омещаниваться»:
Там, на заводе, став в пятнадцать лет фрезеровщиком, я столкнулся с настоящим пролетариатом. Маркс опознал бы их немедленно. Они — а вернее, мы — жили в коммунальных квартирах — по четыре-пять человек в комнате, нередко три поколения вместе, спали в очередь, пили по-черному, грызлись друг с другом или с соседями на общей кухне или в утренней очереди к общему сортиру, били своих баб смертным боем, рыдали не таясь, когда загнулся Сталин или в кино, матерились так густо, что обычное слово вроде «аэроплана» резало слух, как изощренная похабщина, — и превращались в серый равнодушный океан голов или лес поднятых рук на митингах в защиту какого-нибудь Египта.
На заводе он пробыл полгода, потом сменил множество профессий: кочегара в банях, помощника прозектора в морге (считалось, что практика в медицинском учреждении засчитывается в плюс при поступлении в медицинский институт), смотрителя на маяке. |