Один из них, Пашков, который попал в куплет за свой несоразмерно крупный нос, до того рассвирепел, что поклялся при первой же встрече до полусмерти избить "зубоскала"-лицеиста. На счастье свое, Пушкин в тех же стихах похвалил другого гусара, графа Завадовского, за его щедрость, и тот, польщенный, вдруг объявил, что стихи сочинены им, Завадовским.
— Тем хуже для вас, сударь! — накинулся на товарища Пашков. — С вами мы будем драться на жизнь и смерть.
— Я к вашим услугам, — холодно отвечал Завадовский, и ссора их не обошлась бы просто, если бы в дело не вступился командир гвардейского корпуса Васильчиков. Созвав к себе всех офицеров полка, он стал усовещевать двух противников и в конце концов кое-как успел примирить их между собою.
Гусар-повеса Каверин был также в числе серьезно обиженных и простил Пушкину не ранее, как получив от него стихотворное покаяние, начинающееся так:
Естественно, что между нашим поэтом и друзьями его, гусарами, произошло временное охлаждение. Тем усерднее начал Пушкин посещать теперь два знакомых семейных дома в Царском: учителя музыки и пения в лицее барона Теппера де Фергюсона и коменданта города графа Ожаровского. У первого каждый вечер собиралось к чаю общество любителей музыки и пения, а по воскресеньям и праздничным дням устраивались литературные беседы. Беседы эти заключались в чтении чужих и своих произведений и в сочинении экспромтом стихов на заданные темы. Нечего, кажется, говорить, что первое место между состязателями на этом поле принадлежало Пушкину. Из таких «экспромтных» стихотворений его сохранились два: французское и русское. Во французском каждый куплет заканчивался припевом: "jusqu'au plaisir de nous revoir", в русском — служила этим припевом любимая фраза одного из гостей Теппера: "с позволения сказать".
У графа Ожаровского Пушкин сталкивался и с некоторыми из лицейских профессоров. В числе их был также профессор русской словесности Кошанский, который, благодаря своей привлекательной внешности, своим изящным манерам, а еще более благодаря своей начитанности и искусной диалектике, играл в доме первенствующую роль. И что же? Он-то, мнение которого в литературных вопросах принималось здесь всеми как непреложный закон, — он оказался завзятым приверженцем «старого» слога и тем недоверчивее относился к стихам Пушкина, чем они были глаже.
— Гладко-с, что говорить, — отзывался он, пожимая плечами, — только ведь где гладко, там и раскатишься, поскользнешься, особливо коли еще многословием разбавлено, водицей полито.
Ответом на эти незаслуженные придирки было послание нашего поэта "Моему Аристарху". Перебелив стихи, Пушкин сам преподнес их профессору.
— Вот, Николай Федорыч, взгляните, пожалуйста: подражание греческому. Узнаете ли вы автора?
Кошанский отличался большим присутствием духа. На минуту только между бровями его показалась легкая складка. Прочитав стихи до конца, он так пристально взглянул в глаза юному автору, что тот должен был отвести взор.
— Греческий оригинал мне неизвестен, но русский автор хорошо знаком, — начал профессор. — Версификация ваша хоть куда; стихи и остроумны, и звучны; но с тем вместе в них все прежний недостаток: и по содержанию, и по форме они не в меру легковесны. Вы укоряете "вашего Аристарха" в ученой черствости:
Именно, «нехорошо», ибо вам, при вашем даровании, надо тщиться о том, чтобы они "цвели в потомстве". За одно люблю вас, Пушкин, — за вашу прямоту; как откровенно вы вручили мне сие послание, так же откровенно сознаетесь, что спустя рукава слагаете свои вирши:
Стихи вам даются, очевидно, легче, чем всякому другому, но и поэзия — дело, которое мастера боится; таинство, к которому надо приступать осмотрительно и сознательно. |