Темь, как знаешь, непроглядная, ни зги не видать. Тут, около самых дверей княжны Волконской, слышу: шелестит женское платье. Почему-то мне вообразилось, что это Наташа…
— И ты отпустил ей непрошеную любезность?
— Н-да; то есть меня точно бес какой толкнул поцеловать ее…
— Хорош мальчик! Ну и что же, то была вовсе не Наташа?
— То-то что нет! Как заорет вдруг благим матом! Дверь настежь, коридор осветился, и кого же я увидел перед собой? Саму старуху княжну!
Пущин расхохотался.
— Поздравляю, милый мой! Жаль, что я не мог видеть тогда твоей рожи!
— Тебе-то хорошо смеяться, а мне-то каково?
— Поделом вору и мука. А княжна тебя узнала?
— Кажется, что да: "А! — говорит, — это вы!"
— Но ты сейчас, как следует, извинился?
— До того ли мне, скажи, было? Я совсем голову потерял — и давай Бог ноги!
— А еще хочешь быть военным человеком! Но так ли, сяк ли, тебе придется повиниться. Ведь она, не забудь, фрейлина императрицы…
— Я и то думал скрепя сердце написать ей извинительное письмо…
— А как она покажет его самой государыне? С огнем, брат, шутить тоже нельзя. Мигом забреют лоб — и на Кавказ.
— Так что же делать?
— Я на твоем месте пошел бы прежде всего к Энгельгардту…
— Ни за что! — запальчиво вскинулся Пушкин.
— Я, признаться, друг мой, все еще тебя хорошенько не раскусил, хотя в шесть лет мы с тобой более десяти пудов соли съели. Что у тебя, скажи, было с Егором Антонычем?
— Ничего не было…
— Так ли? Отчего же ты не бываешь у него? Отчего он давно что-то не приглашает тебя к себе? Он не только милейший хозяин, но и прекраснейший во всех отношениях человек…
— Ну уж на этот счет позволь мне иметь мое личное мнение?
— Ага! Так, значит, между вами все-таки пробежала черная кошка?
— Как будто без того я не мог составить себе о нем определенное мнение!
— Определенное, но не дурное. И знаешь ли, Пушкин, мне сдается, что ты сердит на него не за то, что он тебя чем-нибудь обидел — Энгельгардт, кажется, на это не способен, а за то, что ты сам нанес ему какую-нибудь незаслуженную обиду.
Пушкин опять неестественно рассмеялся.
— Вот на! Я его обидел, да я же сердит на него?
— Да, братец ты мой, такова уж натура человеческая. Чем более мы благодетельствуем ближнему, тем он делается нам дороже, точно мы добром своим купили, закрепостили его себе; и наоборот: чем несправедливее мы были к нему, тем сильнее потом чувствуем к нему антипатию, тем более отворачиваемся от него. С первого взгляда это, пожалуй, странно, а в сущности очень просто: мы стыдимся в душе своей собственной вины и не можем простить своего стыда тому, кто был его первой причиной…
— Ну, зафилософствовался!
Ходивший впереди них Илличевский подхватил последнее слово и обернулся.
— А о чем вы философствуете, господа?
— Молчи! — шепнул другу своему Пушкин.
Ни тому, ни другому и без того не пришлось уже отвечать: подбежавший к ним в это время лицейский сторож впопыхах принес Пушкину приказание директора "тотчас пожаловать к его превосходительству". Друзья переглянулись.
— Однако, живо! — заметил Пущин. — Смотри же, брат, сделай так, как я тебе говорил.
Пушкин покачал только отрицательно головой, повернулся — и исчез в толпе.
— Что с ним? — спросил Илличевский у Пущина. |