А что же Чаадаев, что Жуковский и друзья его «арзамасцы», имевшие на него еще недавно такое решительное влияние?
Чаадаев состоял адъютантом при начальнике гвардии, генерале Васильчикове, и находился в то время вместе с высочайшим двором в Москве. Жуковский был еще в своем милом Дерпте; а прочие «арзамасцы» сделали все, что зависело от них: выбрали молодого Пушкина в члены «Арзамаса». Но то заседание «Арзамаса», в котором происходил его прием, было и единственным, в котором он вообще удосужился побывать. Шуточная вступительная речь его начиналась, как следовало, торжественными шестистопными ямбами:
К сожалению, эта любопытная речь целостью не сохранилась. Само собою разумеется, что новому члену было также присвоено насмешливое прозвище, взятое, как всегда, из стихов Жуковского; а именно — он был прозван Сверчком, потому что, сидя, так сказать, еще за печкой Царскосельского лицея, своей поэтической стрекотней обратил уже на себя внимание старших поэтов.
Захваченный светским вихрем, Пушкин кружился так без отдыха около полугода. Тут, возвратись однажды морозною зимнею ночью домой с островов, куда его возили опять на тройке приятели-гусары, он почувствовал сильный озноб, а к утру у него открылся бред. Встревоженные Родители послали за придворным медиком Лейтоном. Оказалось, что молодой человек жестоко простудился и что это — начало горячки. Первым делом ему обрили голову, затем наняли ему сиделку. Но днем сестра его, Ольга Сергеевна, почти не отходила от его изголовья. Несколько недель жизнь его висела на волоске. Наконец, с первыми лучами весеннего солнца он ожил и стал быстро поправляться; а раз, когда сестра его поутру опять вошла к нему, он потребовал бумагу и карандаш и набросал известное стихотворение:
— Премило! — восхитилась Ольга Сергеевна, прочтя стихи. — Но, право, Александр, побереги себя еще немножко, не пиши.
Брат ее самоуверенно улыбнулся.
— Скажи ветру: "Не свищи!" Скажи птице: "Не пой!" Не пиши я, милая, я в несколько дней исчах бы, как без пищи.
И точно: писательство, казалось, не только не вредило его здоровью, а способствовало еще его укреплению. Когда он после нескольких часов непрерывной умственной работы выпускал наконец из рук перо, то был в самом счастливом расположении духа, ел с двойным аппетитом и с каждым днем вообще становился свежее и бодрее.
За тем же занятием застали его раз и трое молодых гостей: Дельвиг, сожитель последнего, начинающий также поэт Баратынский и приятель обоих Эртель (впоследствии известный составитель французско-русского словаря и других учебных книг). В полосатом бухарском халате, с ермолкой на обритой голове, Пушкин лежал на кровати с пером в руке, окруженный бумагами и книгами. При входе гостей он не поднял головы, а сделал только знак, чтобы ему не мешали, и продолжал писать. Те, вполголоса разговаривая, отошли к окошку. Дописав что нужно, Пушкин радушно протянул обе руки Дельвигу и Баратынскому.
— Здравствуйте, братцы!
С Баратынским он успел уже вполне сойтись, бывая у Дельвига. Когда ему теперь представили Эртеля, которого он видел в первый раз, он приветствовал его не менее развязно:
— Я давно желал с вами познакомиться: мне говорили, что вы знаете всегда, где достать лучшие устрицы.
"Я не знал, радоваться ли мне этому приветствию, или сердиться за него", — сознавался потом Эртель. Но вот речь зашла о литературе — и гость был очарован.
"Суждения Пушкина были вообще кратки, но метки (рассказывает он); и даже когда они казались несправедливыми, способ изложения их был так остроумен и блистателен, что трудно было доказать их неправильность. В разговоре его заметна была большая наклонность к насмешке, которая часто становилась язвительною. Она отражалась во всех чертах лица его…"
— Глядя на вас, Александр Сергеич, — заметил Эртель, — подумаешь, что вы одни злые эпиграммы да сатиры пишете, а между тем мне говорили, что у вас готовится целая героическая поэма. |