В разговоре его заметна была большая наклонность к насмешке, которая часто становилась язвительною. Она отражалась во всех чертах лица его…"
— Глядя на вас, Александр Сергеич, — заметил Эртель, — подумаешь, что вы одни злые эпиграммы да сатиры пишете, а между тем мне говорили, что у вас готовится целая героическая поэма.
— И чудо что такое! — подтвердил Дельвиг. — Судя по тем стихам, что он прочел уже мне…
— Ну, что я читал тебе? — с полудовольной, с полусмущенной улыбкой перебил Пушкин. — Ты не слыхал главного.
— Так прочти же нам теперь.
— Прочти, в самом деле! — подхватил Баратынский.
— Прочтите, Александр Сергеич, ну пожалуйста! — поддержал и Эртель.
Пушкин не стал долго упираться, на скорую руку разобрал раскиданные на столе листы и прочел гостям одну за другою все готовые уже песни поэмы. Двое из слушателей были сами поэты, третий был также любителем и знатоком поэзии, поэтому небывало звучные стихи новой поэмы привели их в самый неподдельный восторг.
— Да это музыка, а не стихи! Ничего подобного не было еще на русском языке! — говорили они наперерыв.
— Ты разом перерос и Жуковского, и Батюшкова! — решил Баратынский.
— Эк куда хватил… далеко мне еще до них… — пробормотал Пушкин, но та самодовольная мина, с которою он наклонился над своим писанием, выдавала его тайную радость и гордость.
— А знаешь ли, Пушкин, что даже Энгельгардт начинает верить в твой талант? — сказал Дельвиг. — На днях встречаю его и спрашиваю: что и как у них в лицее?
— Вашу братью не совсем еще забыли, — говорит, — особенно Пушкина.
— Это по поводу княжны Волконской? — догадался я.
— И да, и нет, — говорит. — Когда я засадил этого молодца за нее в карцер, он от нечего делать измарал всю стену углем. Я думал было сперва дать выбелить ее, но как прочел написанное — раздумал: пусть сохранится как некая святыня.
Пушкин слушал своего друга с задумчивой улыбкой.
— Да, это были начальные стихи из моего "Руслана", — сказал он. — Карандаша у меня на этот раз не было, так я взял из печки уголь. Жаль, что нельзя показать этой «святыни» моему дяде Василию Львовичу: ведь он такой же Фома неверный, как и Энгельгардт; не хотел ни за что признать во мне поэтической искры, не хотел допустить мысли, что меня выберут в "Арзамас".
— Ах, кстати, Александр Сергеич! — спохватился Баратынский. — Слышал ты про оказию, что была с Василием Львовичем в "Арзамасе"?
— Нет; от кого мне слышать? Шесть недель я ведь свету не видал, а вы да и Жуковский молчите!
— Молчали до сих пор, потому что не хотели тебя печалить злоключениями твоего почтенного дяди. Но теперь, когда все устроилось опять к лучшему, скрывать нечего. Василий Львович, видишь ли, ездил куда-то из Москвы за город в кибитке и в стихах описал свою поездку. Стихи ему не очень удались; но с кем этого не бывает? Все это было бы ничего. Но стихи свои он прислал на суд друзей своих «арзамасцев» — и вот это была непростительная ошибка. Друзья разжаловали его из «арзамасского» чина: вместо Вот окрестили его Вотрушкой.
— Бедный дядя!
— Он сам был, конечно, всех более огорчен и излил свою горесть в послании к жестоким друзьям, которое начиналось так:
и т. д. Послание это, в сравнении с забракованным, признано было в «Арзамасе» перлом поэзии; автору не только возвратили прежний его титул Вот, но и сделали к нему еще прибавку "я вас" — "Вот я вас!". |