|
И вы хотите, чтобы администрация сама не была во власти того страха перед студентами, который она прививает своим служащим? Даю голову – и все остальное – на отсечение, что у Граппена вы ровным счетом ничего не найдете! Ни фига! Пустой номер! Но даже (он сделал паузу, оглядел аудиторию, выставив вперед свою большую рыжую голову, раскрыл перед собой широкие ладони) допустим, что этот черный список окажется там, допустим, это – единственный экземпляр, выложенный Граппеном на стол, на самое видное место, чтобы не затруднять вас утомительными поисками?.. Что тогда? Что вы сделаете? Уничтожите его? Ну и что? Тот же стукач, который в прошлом году составил этот черный список, назавтра восстановит его и вручит своим хозяевам. (Бурные аплодисменты, к которым Нунк присоединяется от души.)
Давид оглядел аудиторию. Дани и на этот раз купил их, никто больше не настаивал, никто никуда не рвался, даже тощий шибздик. По мастерству убеждения речь Дани, при всех различиях тона и регистра, стоила речи Марка Антония в «Юлии Цезаре»; первый период: демагогия, смачная шуточка, чтобы привести слушателей в хорошее настроение; второй период: captatio benevolentiae[66] – я не располагаю никакой властью, у меня просто глотка луженая (см. Марк Антоний – я никто, я просто солдат, который не умеет даже складно говорить); третий период: уступка – пожалуйста, делайте, если вам так хочется! (Брут – почтенный человек); четвертый период: поворот на 180° – но вы будете последними болванами, если так поступите (Брут – предатель). Я, конечно, и сам умею неплохо вкручивать шарики, но я, как оратор, слишком агрессивен, слишком вызывающ, Брижитт, в сущности, права, я злоупотребляю сквернословием, а сквернословие раздражает. У словесных табу поразительно глубокие корни. А разве можно убедить людей, когда ты их раздражаешь? Во всяком случае, на этот раз, я считаю, Дани спас положение. Оккупировав зал Совета, мы одержали бескровную (я имею в виду – без вмешательства полиции) победу, победу морально значительную, и эта наша победа была бы поставлена под угрозу, если бы мы поддались призыву шибздика и пустились взламывать и крушить. А я опять думаю о Брижитт, и это мешает мне слушать. Не могу сообразить, кто это сейчас взял слово? Дютей или Скалабрино?
– Предлагаю образовать комиссии, и пусть каждая из комиссий обдумает и обсудит определенную проблему. Кто за?
Я думаю: вот еще, комиссии! Палата депутатов! Конгресс радикал‑социалистов! С другой стороны, если не комиссии, то что? Чем занять чуваков на всю ночь? Некоторые анархи протестуют против комиссий от имени священной и неприкосновенной антиорганизации, но я кричу на них, я голосую за. Резолюция Скалабрино принята, я встаю и иду к двери. Какая‑то девочка говорит мне в спину:
– Ты уходишь?
Я даже не оборачиваюсь, бормочу:
– Я иду спать, я устал. – Вранье, ничего я не устал, я просто думаю о Брижитт, я вхожу в лифт, эта штука наделена памятью – можете нажать три или четыре кнопки, и лифт будет останавливаться на всех указанных вами этажах, но, в сущности, память у лифта дурацкая, совершенно лишенная приспособляемости, она не принимает во внимание, что ты можешь передумать. Зато, пока ты доберешься до нижнего этажа, проходит черт знает сколько времени, и в лифте, запертый в металлическую зеленую коробочку, я внезапно все понимаю, занавес самообмана разрывается, все проще простого: я ревную. О, я себе отвратителен, это – предел мелкобуржуазного падения, мне стыдно, противно, но в голове крутится все та же пластинка. Я выхожу из лифта, я выхожу из холла, я иду к общаге, широким шагом под моросящим дождем.
IV
Уставясь в темноту широко раскрытыми глазами, Жаклин лежала под простыней, вытянувшись во весь рост, голая, неподвижная, плотно сжав ноги и сложив руки на груди, как святая в своей раке. |