– Все равно, значит, что их и нет. И вот поэтому-то, вероятно, и продолжают до сих пор существовать эти несчастные создания, забитые до степени грязной ветошки, об которую обтирают ноги».
Мало ли что незаметно, читатель, – незаметно потому, что не хотят замечать. Незаметно до поры до времени, но бывает такая пора, что все выходит наружу. Ведь вот г. Достоевский нашел же возможность подсмотреть живую душу в отупевших, одеревенелых чертах своих героев. А бывают такие случаи, когда «безответное» чувство, глубоко запрятанное в человеке, вдруг громко отзовется, и все услышат его. Дело в том, что в человеке ничем незаглушимо чувство справедливости и правомерности; он может смотреть безмолвно на всякие неправды, может терпеть всякие обиды без ропота, не выразить ни одним знаком своего негодования; но все-таки он не может быть нечувствителен к неправде, насколько ее видит и понимает, все-таки в душе его больно отзывается обида и унижение, и терпению даже самого убитого и трусливого человека всегда есть предел. Вместе с тем в человеке необходимо есть чувство любви; всякий имеет кого-нибудь, дорогого для себя, – друга, жену, детей, родных, любовницу. На них примеривает он свое положение, их сравнивает с другими, об их довольстве думает, и со стороны ему рассуждается вольнее и яснее. Себя, положим, Макар Алексеич обрек на горькую долю и о себе не жалеет: я уж, говорит, таковский, – пусть мною все помыкают… и недоем-то я – не беда, и обидят-то меня – так не велик барин. Но вот его чувство обращается на чистое, нежное существо, которое скоро делается ему всего дороже в жизни, на Вареньку: он уже предается сожалению о ее несчастиях, находит их незаслуженными, заглядывает в кареты и видит, что там барыни сидят все гораздо хуже Вареньки; ему уже приходят в голову мысли о несправедливости судьбы, ему становится как-то враждебным весь этот люд, разъезжающий в каретах и перепархивающий из одного великолепного магазина в другой, словом – скрытая боль, накипевшая в груди, подымается наружу и дает себя чувствовать. И бывает это вовсе не так редко, как можно предполагать, не зная дела; бывает это тем чаще, что в большинстве случаев человек, загнанный и забитый, бывает крайне стеснен и в материальном отношении, а между тем принужден бывает выполнять разные общественные условия. Макар Алексеич сокрушается, что скажут его превосходительство, увидев его плачевный вицмундир, говорит, что пьет чай; собственно, для других, до глубины души возмущается насмешкою департаментского сторожа, не давшего ему щетки почистить шинель, под тем предлогом, что об его шинель казенную щетку можно испортить… В самом деле, – каково положение: поставлен человек в кругу других, должен вести с ними дело, быть одетым, как они, пить и есть, как они, и в то же время он лишен всякой возможности даже хоть подражание сносное устроить. Уж не говоря об отличных сапогах, – хоть бы какие-нибудь, сапоги, – так и тех нет; были одни, да и у тех подошвы отстали… Понятны трагические восклицания Макара Алексеича: «Пожалуй, и сам я скажу, что не нужно его, малодушия-то; да при всем этом решите сами, в каких сапогах я завтра на службу пойду! Вот оно что, маточка; а ведь подобная мысль погубить человека может, совершенно погубить». И мало ли людей, страдающих и изнывающих в подобных заботах? А еще если есть любимое существо, если есть семейство? Сколько горя, сколько тоски самой прозаической, но оттого не меньше тягостной и ужасной! Средь этих-то забот чувствует человек, до чего он уничижен, до чего он обижен жизнью; тут-то посылает он желчные укоры тому, на чем, по-видимому, так сладостно покоится в другое время, по изложенной выше философии Макара Алексеича. И в этом-то пробуждении человеческого сознания всего более заслуживает наше сочувствие, и возможностью подобных сознательных движений он искупает ту противную, апатичную робость и безответность, с которою всю жизнь подставляет себя чужому произволу и всякой обиде. |