В своем дневнике «Красные маки» И.Ф. Наживин цитирует следующие слова Писарева: «Платон верил в создания своей фантазии; он считал их за абсолютную истину и ни разу не становился к ним в критические отношения; одна секунда сомнения, один трезвый взгляд могли разрушить это очарование, рассеять всю яркую и великолепную галлюцинацию. Но этой роковой секунды в жизни Платона не было, и на всех сочинениях его легла печать самой фантастической и в то же время спокойной веры в непогрешимость своей мысли и в действительность созданных ею призраков». «Совершенно то же, — прибавляет от себя г. Наживин, — и теми же словами можно сказать и о Писареве и о всех иже с ним: увы, у них тоже не было этой благодетельной секунды и они точно так же окружили себя призраками, созданными их мыслью, призраками, даже, пожалуй, столь же грандиозными и красивыми и «идеальными», как и призраки Платона, и так же верили (курсив автора) в создания своей фантазии. Я отошел уже и от тех и от других!..»(курсив мой).
Да нет, в том-то и дело, что г. Наживин отошел от призраков не дальше, чем все мы, грешные. У автора «Красных маков» другие призраки, не те, что у Платона, и не те, что у Писарева, но к нему вполне применимо все, что Писарев говорит о Платоне, а он сам — о Писареве. Этим попреком, как мячиком, можно перекидываться бесконечно долго. Призрак г. Наживина, заимствованный им у Толстого, есть призрак условного личного совершенствования, и он совершенно заслонил от этого писателя весь великий Божий мир. Толстой рассказал нам в «Исповеди», как и тяжелые дни кризиса ему случалось задавать себе вопрос: «Ну, хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, — ну и что ж?..» Затем кризис разрешился, и слава утратила для Толстого значение. Но что бы сделал великий писатель (я вынужден говорить в сослагательном наклонении), если бы роковой вопрос снова стал его посещать в несколько иной форме: «Ну, хорошо, ты будешь нравственнее Сократа, Будды, Эпиктета, Паскаля, всех нравственных людей в мире, — ну и что ж?..» И на это нечего ответить. И на это Толстой никогда ничего не ответил, как не ответил ни г. Наживин, ни другие последователи яснополянского мудреца. Они отделываются ничего не значащими словами о необходимости исполнения чьей-то воли или, еще лучше, говорят со строгим лицом, что есть вопросы, которых мы не вправе задавать. Но какое бы строгое лицо они при этом ни делали, мы отлично понимаем, что их позиция не тверда. Они только и могут ответить: нам так лучше. А этот ответ ничего не стоит, потому что с таким же правом и уж, конечно, не менее искренно миллионы других людей скажут: нам лучше иначе.
В сущности, тут нет места для спора. Когда из двух людей, стоящих перед цветным предметом, один называет его розовым, а другой — синим, логика совершенно бессильна. В споре дальтонистов с людьми нормального зрения нет ни правых, ни виноватых; можно только определить, какие глаза у большинства. Спор Толстого с миром о ценностях разрешается труднее. Лев Николаевич как-то сказал, что для него все люди делятся на способных и неспособных к религиозному миропониманию. Что же делать с неспособными? Их довольно много и между ними попадаются лица, на которых толстовцы и г. Наживин не могут смотреть сверху вниз. Например, И. И. Мечников, посетивший в 1909 году Льва Николаевича, оказался абсолютно неспособным: «Я попробовал, — рассказывал Толстой г. Гусеву, — с ним (Мечниковым) заговорить о религии; он из уважения ко мне не возражал, но я увидел, что это его совершенно не интересует». Так княжна Марья с монахом, по выражению князя Андрея, «даром растрачивали порох», воздействуя в религиозном направлении на старика Болконского. К кому можно апеллировать в этом споре? к большинству? Огромное большинство культурных людей верит в то, что толстовцы закапывают в могилу так усердно и так напрасно. |