«Число такое-то. Мучительно хотелось котлет, но превозмог свою плоть и ел вареники с творогом. Бодрое настроение весь день. Молился. Хорошо. Слава Богу». «Число следующее. Нынче в 8 часов вечера не удержался и съел полфунта убоины. Грустное сознание греха. Уныние. Тяжелые мысли. Господи, пошли мне сил бороться!» Это почти не карикатура: дневник любого толстовца, в сущности, сводится к записям подобного рода. И эти люди убеждены (как они ни бранят себя для смирения), что вся мудрость мира улеглась в их мучительные потуги! Может быть, они похожи на Сократа и на Эпиктета, я не спорю; но они еще больше похожи на Ивана Ивановича, который тщательно регистрировал каждую дыню, которую он съедал.
Как не видят они, эти духовные Танталы, что их мучительная работа есть хождение по кругу вокруг точки, ставшей в их сознании центром Вселенной? В их делах нет творения, — лучшей радости, лучшей гордости, выпадающей на долю человека. Есть фикция творения, пресловутая «работа над собой». Но единственным ее результатом в девяти случаях из десяти остается измученный комок нервов, а в десятом — нечто условное и мгновенное, бесследно канущее в бездну, как только venit summa dies, как только мопассановская гостья отдает свой неизбежный визит... Они, толстовцы, лишены даже того удовольствия, которое у французов называется le beau rôle. Несмотря на свое профессиональное смирение, они всех, кто не с ними, считают безумцами, не ведающими, что творят, тогда как их противники, для которых смирение не обязательно, не участвуя в погребальном хоре толстовцев, хотя недоумевают и сторонятся, но отдают должное их бескорыстному, упорному стремлению к таинственному призраку добра.
IX.
«Человек есть общественное животное», — сказал старик Аристотель. Толстой, пожалуй, готов принять эту формулу; только он придает ей несколько своеобразный смысл. Он как будто говорит: в человеке общественно животное.
Вся жизнь Толстого, в особенности до «кризиса», была систематическим уклонением от общественной повинности. Даже в эпоху своей веры в «прогресс» он от политики держался в стороне, и не просто в стороне, а как-то на свой особый лад. Ездил к Прудону, к Герцену и вместе с тем был, по словам Тургенева, «далеко не красный», свидетельствовал визитом почтение Лелевелю и в 1863 году предполагал вступить в ряды действующей русской армии. В «Анне Карениной» Толстой ядовито высмеял двумя — тремя словами и «партию Бертенева (то есть Каткова) против русских коммунистов», и московских «честных людей (с ударением), способных при случае подпустить шпильку правительству», и черняевских добровольцев, и либералов а 1а Голенищев, и славянофилов вроде Кознышева. Странно сказать, но отношение Толстого к политике в ту пору очень походило на тон, который был принят в доме князя Николая Андреевича Болконского, когда речь заходила о европейских событиях. Старый князь, как известно, «был убежден, что никаких политических затруднений не было в Европе, не было войны, а была какая-то кукольная комедия, в которую играли нынешние люди, притворяясь, что делают дело». Тот же тон веселого недоумения умел выдерживать по отношению к политике Толстой вплоть до конца 70-х годов (он порою впадал в него и гораздо позже). Это обстоятельство, кроме всего прочего, закрывало для него доступ к богатейшим художественным темам. Уже в грандиозном замысле «Войны и мира» он мог отделаться от грозившей ему опасности только тем, что в нужную минуту написал слово «конец» и назвал эпилогом главу, которая, в сущности, представляла собой начало нового романа. Мы так и не знаем, что вышло из петербургской поездки Пьера Безухова, как сбылся вещий сон Николеньки Болконского, и пришлось ли Николаю Ростову рубить во главе эскадрона своих лучших друзей по приказу Аракчеева. «Тугендбунд, — говорит в эпилоге Денисов, — я этого не понимаю, да и не выговорю. |