Здесь между ним и «консерватором» Паскалем лежит глубочайшая пропасть. «Чтобы люди могли жить, — говорит Толстой, — надо силою слова уничтожить несправедливые государственные учреждения». «Чтобы люди могли жить, — говорит Паскаль, — надо уверить их, что государственные учреждения справедливы». Толстой-моралист переоценивает человеческий разум, Паскаль человеческую глупость. Оба, если угодно, утописты. Но Паскаль, по крайней мере, не впадает в путы непротивления злу насилием: «La violence et la vérité ne peuvent rien l’une sur l’autre», — говорит он, и в свете этой глубокой истины призрачность толстовского политического учения представляется особенно ясной. Помнится, императрица Екатерина в одну из либеральных пятниц своей недели убеждала сына в том, что насилие не устоит в борьбе с людьми идеи. Радищев и Новиков могли бы, пожалуй, увидеть в этом утверждении некоторую игру ума. Другой политический деятель говорил, что штыками можно сделать все что угодно, но нельзя на них сидеть. Мы знаем, однако, немало примеров долголетнего и весьма комфортабельного сидения на штыках. Насилие не может заглушить голос истины, если последняя раз досталась в руки «двадцати пяти солдат Гутенберга». Но истина an und für sich тоже ничего не поделает с насилием. «Революция есть идея, нашедшая для себя штыки», — сказал компетентный человек Наполеон, и в этом вопросе оба, как мы видим, совершенно сошлись: Паскаль, знавший цену идеям, и Наполеон, знавший цену штыкам. Обоих одинаково трудно было бы склонить к доктрине непротивления злу насилием.
В сущности, это фикция: «противление злу», «противление злу насилием» — bonnet blanc, blanc bonnet. Если не насилием, то чем же? Словом? Точно слово не есть могущественное орудие насилия. Современная юридическая мысль не умеет отграничить резкой чертой словесное преступление от преступления фактического, и в данном случае — что бывает не часто — философская мысль идет в согласии с юридической. Автор «Не могу молчать» и выпущенных в русском издании отрывков «Хаджи-Мурата» прекрасно это понимал; и правительство, так щедро сыпавшее на его книги арестами, конфискацией, извлечениями, тоже вполне ясно это понимало. Не всегда слова Толстого были проникнуты кротостью, да и кротость его, правду сказать, напоминает покаяния Иоанна Грозного. В сущности, немного кротости и в самой теории непротивления злу насилием. Психология этой теории такова: один человек говорит другому: «Ты не можешь меня обидеть; что бы ты со мной ни сделал, я не только не унижусь до отплаты той же монетой, я вовсе не обращу внимания на твои поступки. Прошу тебя об одном: если можешь, оставь меня в покое. Мне не до тебя». Где тут кротость? Это даже не самое кроткое выражение ее отсутствия.
Тому, кто вечно видит перед собой призрак абсолютной правды, нелегко заниматься политической деятельностью. «Все или ничего» — никуда негодный политический лозунг, потому что он необходимо и весьма быстро сводится ко второй альтернативе — ничего. С этим лозунгом нельзя жить, да и писать очень трудно, о чем свидетельствует история «Хаджи-Мурата», Когда Толстой, отдавшись непосредственному чувству, написал ту часть повести, которая выпускается в русских изданиях, из-под его пера вышло нечто не только совершенно невозможное с точки зрения предержащих властей, но недопустимое по существу толстовской доктрины. Ведь по ней обязательно все понять и все простить, а здесь автор все понял, читатель все понял, а простить не согласен ни тот, ни другой. И эти главы повести явились одним из самых мучительных преткновений литературной карьеры Толстого. По понятным причинам невозможно касаться наиболее интересных моментов в истории политических отрывков «Хаджи-Мурата»; маленький эпизод можно, однако, привести. |