|
Предоставьте политическое убийство людям покрепче вас. Панин, по крайней мере, был дипломатичен: он вовсе об этом не спрашивал. «Не мое, мол, дело, устраивайтесь, как знаете. Мне главное, чтоб была конституция…»
Талызин молча его слушал. Он чувствовал большую усталость. «Ах, все равно, лишь бы скорее… Он прав, конечно… Да и вправду вздор все это. И угрызений совести не будет ни у него, ни даже у меня… Все вздор», — угрюмо думал он.
— Вы меня не поняли, — сказал он сухо. — Я говорил не о себе… Но быть может, целесообразнее добиться отречения, чем убивать.
Пален засмеялся:
— Конечно, вы еще молоды, Талызин, но вам все-таки не двадцать лет и вы не сын Павла, как Александр. Подумайте о том, что вы говорите. Отреченье немыслимо. Ну, предположим, он отречется, как отрекся его отец. Куда вы его денете? В крепость? В загородный дворец? Да на следующий день его освободит гвардия! А не на следующий день, так через месяц, через год, когда найдется новый Мирович, честолюбивый офицер, который взбунтует свою роту солдат. Пришлось бы задушить его в загородном дворце, как задушили его отца. По-моему, гораздо менее гнусно убить самодержца, чем беззащитного узника… Говорить об этом незачем. Но вы должны были бы понимать, что нельзя оставлять в живых двух царей. Мы не можем рисковать судьбами Русского государства. Уж лучше провозгласить республику…
Оркестр в белом зале заиграл новый танец.
— Это матрадура, — сказал, прислушиваясь и улыбаясь, Пален. — Очень люблю… Вы не танцуете, Петр Александрович? Пойдем, что ж все говорить о таких неприятных предметах…
Они вышли в Концертный зал.
«Он щеголяет своим хладнокровием… И о матрадуре тоже сказал из щегольства. Умный человек, а хочет зачем-то походить на злодея из слезной драммы… Но в существе он совершенно прав, — думал Талызин, сожалея о том, что возражал. — Все это и просто и неоспоримо».
Пален смотрел на него и улыбался, качая головой в такт матрадуре. «И с этим каши не сваришь, — думал он ласково. — Этот еще из лучших… Нет, надо в исполнители взять немца. Без Беннигсена дело не выйдет».
Вдоль стены комнаты, по которой он проходил, тянулся буфет с огромными серебряными леопардами по краям. Буфетов в залах дворца было в вечер маскарада несколько. Но этот был особенно роскошный. У него стояли только люди с именем и с положением. Штааль еще раньше обратил на это внимание. Он подошел к буфету и строго приказал лакею в красной ливрее дать ему рюмку коньяку. Лакей с удивленным видом выполнил приказание. «Ну, вот, и легче стало… А ведь это всегда при мне будет, что бы там ни случилось. Уж водки никто не отнимет. В кибитку, под рогожу, через дыру, и то, верно, можно будет получить косушку… — Штааль представил себя лежащим в кибитке, на соломе, в темноте, под рогожей, с избитым, окровавленным телом… — Душно не будет, скорее холодно, ведь в дыру будет входить стужа, — морщась думал он и вспомнил, как в Сен-Готардском убежище платком затыкал отверстие в потолке чулана, — все не мог заткнуть. — Навсегда и это прошло… Никогда больше не увижу…» Ему вдруг до сладостной боли захотелось увидеть Сен-Готард, черную чашу озера с дрожащей водою, крошечный уютный чулан в монастыре. Штааль тыкнул вилкой в какую-то закуску, велел презрительно смотревшему на него лакею налить еще рюмку, проглотил коньяк залпом — и на мгновенье поймал страшную мелодию, которую в ту ночь за дощатой стеной чулана играл на виржинале монах. На Штааля нахлынула радость. В ту же минуту донесшиеся издали звуки оркестра подхватили и снова унесли безвозвратно мелодию Сен-Готардского убежища…
— А я Сашке морду набью, будь он двадцать раз оберкамергер, — сказал поблизости густой бас. |