|
Фуше неторопливо прохаживался по полутемной комнате, обдумывая подробности предстоявшего разговора. «Ему нужен удар по якобинцам. Вероятно, он хочет запутать в это дело Массену, Карно… Может быть, и меня… Посмотрим… Робеспьер сказал когда-то: „Через две недели Фуше взойдет на эшафот“. Это было как раз за две недели до Девятого Термидора… На эшафот взошел не я… Чего только не бывает!.. Талейран считает возможным возвращение Бурбонов…»
Министр полиции беспокойно задумался, вспоминая, что в Конвенте подал голос за казнь Людовика XVI. «Бурбоны опять здесь, в этом дворце, после того, что было!.. Возврат к прошлому немыслим», — повторил Фуше без большой уверенности то, что говорили все.
Лакей в зеленой расшитой золотом ливрее вошел в приемную, почтительно поклонился министру и зажег свечи люстры. Фуше рассеянно поднял голову. На потолке был изображен Лебреном Людовик XIV. В пору Конвента к голове короля примазали трехцветную кокарду. Первый консул, поселившись в этих покоях, приказал ее закрасить. Но, как ни старались художники, кокарда просвечивала сквозь закраску. Фуше с беспокойством глядел на потолок. «Нет, возврат к прошлому немыслим», — тревожно думал министр полиции.
Лакей пододвинул кресло министру иностранных дел. Талейран учтиво его поблагодарил — это удивило новых придворных: они были убеждены, что при старом дворе с лакеями обращались грубо, — сами они дурно обращались с прислугой именно из желания подражать старому двору. Талейран уселся у окна, вытянув больную ногу.
Он значительную часть ночи провел за игрой, проиграл довольно много и выпил за ужином полбутылки редчайшей белой мадеры vino de rodo, пространствовавшей тридцать лет по морю. Были красивые женщины, хоть и не столь красивые, как те; которых он знал в молодости. Было довольно весело, но не так весело, как в ту пору, когда он, при старом дворе, задавал тон молодежи. После ухода гостей Талейран медленной тяжелой походкой, волоча ногу, удалился в свою роскошную спальную, занялся ночным туалетом, затем, намазанный, надушенный, в белом атласном колпаке, устало опустился в огромную постель с балдахином и оперся на высокую пирамиду подушек (он спал не лежа, а сидя). В постели бывший епископ Отенский долго читал своего любимого Вольтера, улыбаясь, как старым друзьям, давно знакомым мыслям. Это были мысли его времени. Талейран, ближайший участник Революции, настоящей жизнью считал только ту, которая была перед бурей и теперь миновала безвозвратно. Бывший епископ Отенский всех знал и ничего больше не делил в этой томительной, порочной, исполненной очарованья жизни. Вольтер и Мирабо в его воспоминании сливались как люди старого строя с Людовиком XVI, с Марией-Антуанеттой. Одни медленно подтачивали, другие слабо сопротивлялись. Свеча затрещала в тяжелом низком канделябре. Утомленный чтеньем, Талейран положил, наконец, на столик книгу в сафьянном переплете с гербами, погасил огонь и долго еще в темноте с улыбкой вспоминал эту разрушенную ими жизнь. Он заснул в пятом часу. Ему было достаточно четырех часов сна в сутки. Но чувствовал он себя всегда немного утомленным. Устало-учтивый вид и придавал Талейрану ту особенную distinction, секрет которой, по общему отзыву, был с Революцией потерян во Франции.
— Vous allez donc en berline au palais, citoyen ministre?, — сказал придворный, стоявший у окна. — Moi, je vais me promener en calèche, au spectacle en berline, chez ma femme en dormeuse, chez ma maitresse en demi-fortune… [А я на прогулку выезжаю в коляске, в театр — в берлине, к жене — в дормезе, к любовнице — в деми-фортюне… [род экипажа] (франц.) ]
Он с улыбкой взглянул на Талейрана.
— Mes compliments pour vos chevaux… Ils ont dû vous coûter gros?
— Pas le Pèrou, citoyen, — кратко сказал Талейран, подделываясь под слог собеседника. |