его удалая неунывающая свежесть осталась позади. тридцать восьмой стал годом, когда он навсегда состарился.
Илья был старшим – ему вечно доставалось побольнее, или он побольнее чувствовал, и оттого жизнь все время за ним наблюдала. когда ему было пять, он принес с улицы в дом котенка, молочного с рыжими пятнышками, и оставил ползать по полу в прихожей, с хохотом за ним наблюдая. котенок заполз на порожек, и в этот момент дверь дернуло сквозняком. раздавленное тельце забилось, Илья в непонимании взял его на руки и весь перепачкался в кишках. дома никого не было, а он прежде не знал смерти – такое преображение казалось ему нормальным. он уложил мертвое животное на кровать и лег рядом, решив ждать, когда тот проснется. мама вскоре вернулась и громко закричала, столкнула сына с кровати, а развалившегося котенка сгребла в жестяное ведро и унесла.
– ты зачем его потревожила, мама? он тут спал!
– он умер, – крикнула она из кухни.
так Илья узнал смерть. теперь он был весь в смерти, весь на ее пороге. в его отряде надзиратели были особенно жестоки. постоянно кого нибудь побьют, а порой и застрелят, и со смехом. каждый день, выходя на рабочку в шесть утра, он проклинал Дмитрия за его увлечение, за его поганую слабость, из за которой все развалилось. он много матерился и раньше, но тут весь его язык, даже подкожный, превратился в матерный: он открывал глаза и думал: «блядь», дальше приподнимался на локтях, начинал ощущать затекшую спину, шею и думал: «еб твою мать». потом он вставал и одевался, его морозило и бросало в жар, и он думал: «пиздец». все часы и дни эти и другие формы мата прокручивались в его голове, периодически выбрасываясь наружу, как рыба выбрасывается на берег из тесного нерестового потока.
Дмитрий Лихачев в одном из интервью рассказывал о Соловках. он рассуждал о том, какгосударство влияет на наш язык и что становится маркером упадка. в тридцать седьмом в Петербурге люди перестанут обращаться друг к другу «товарищ», будут говорить «гражданин», потому что в стране врагов больше не будет никаких товарищей. там же он упомянул о знакомстве с коллекционером Николаем Виноградовым, который быстро стал своим у начальства, «и все потому, что он ругался матом». Лихачев не ругался, а еще носил фуражку и своим не стал. мой прадед тоже носил фуражку, но не гимназическую, а рабочую. в ней он раньше и на работу ходил, и на рыбалку, поэтому в подкладке было вшито два запасных рыболовных крючка. все дело было, видимо, именно в головном уборе.
как то раз, возвращаясь со смены, он увидел в траве складной ножик. наверное, он принадлежал одному из надзирателей – больше неоткуда было взяться. он отстал от отряда и присел, притворившись, что поправляет портянки, а сам незаметно сунул находку в ботинок. он сделал это из ребячества. это ведь было как найти клад или пещеру в скале, хоть на секунду перестать быть одним из рабов и стать обычным парнем, нашедшим ножик в траве. как хочется к маме и к отцу. выковырять кончиком лезвия на коре дуба надпись «Дима дурак», получить по шее и знать, что это – за дело.
думаю, в тюрьме при десятичасовом рабочем дне можно одуреть по многим причинам, но ножик стал кульминацией. он прятал его несколько дней как мог, а потом догадался засунуть в кусок хлеба. не знаю, зачем нож был ему так нужен. история умолчала. дед мне сказал, что оставить себе ножик – нормальное человеческое желание. очень скоро надзиратели его обнаружили и стали обыскивать остальные вещи Ильи. они нашли те самые рыболовные крючки в подкладке фуражки, скрутили моего прадеда и отвели в штаб на допрос. доказательства подготовки к побегу были очевидны. Илья объяснил им, что крючки хранятся в фуражке еще со времен свободной жизни, а ножик он нашел в траве и оставил себе просто так, но перед ним на столе уже прошелестела бумага с признанием в подготовке побега, подписание которой означало расстрел. |