Военкомат принял меня настороженно (что за птица? за что его выгнали? неужели такое натворил, что даже в резерв свой не посмели взять?!), особенно после того, как я простодушно сообщил о своем боевом опыте работы в разведке (лицо военкома окаменело, в то время на эти темы говорить не полагалось) и пожелал, чтобы меня использовали в будущем по линии ГРУ. Когда я промолвил «ГРУ», военком быстро перевел разговор на другую тему, решив, видимо, что я провокатор КГБ, и зачислил меня в состав танковых войск (танков у нас было так много, что их не жалели).
Через год неожиданно вызвали на сборы (было мне под пятьдесят), в танк, правда, не засунули, но посадили за военный перевод и попытались привить некоторые знания тактики (основное: в танке нельзя пукать). Занятия проходили в новом здании ИМО под руководством капитана, группа состояла из молодых людей, и появление отставного полковника (грозный орел среди цыплят) вызвало любопытство— впрочем, относились ко мне снисходительно, как к нагрешившему старцу. Апогеем учебы явились стрельбы из пистолетов, боевые телодвижения с автоматом, когда прикладом нужно было в очередной раз размозжить скулу противника, прыганье с танка и крутая пьянка после полевых игрищ, замешанная на портвейне.
Бывшему резиденту и советнику посольства полезно было встряхнуться, Гена, и понять, что воинская повинность для него не исключение, в стране все равны и им может небрежно помыкать старлей и даже прапорщик, вполне справедливо называть его «мудаком», если он лепит мимо мишени или не в состоянии мгновенно оторвать толстое пузо от земли, — номенклатура развращает, Гена, человек отвыкает от живой жизни, становится беспомощен, как дитя, и даже забывает, каким образом звонить по телефону-автомату.
Все это семечки, Гена, но — доннер веттер! — приходят мысли о жизни и смерти (особенно когда нужно пылесосить или сдавать в прачечную белье— ужасное дело, между прочим, ибо нужно класть метками вверх, и ты путаешь, и тебя отчитывает медведица-приемщица, как ни на что не годного дурака), к пенсионному ритму привыкать нелегко, некоторые с ходу дают дуба…
В минуты отчаяния еще хорошо помыть посуду, протереть письменный стол, взять бюст Дианы и вымыть его с мылом — он становится белоснежным и призывным, как купчихи Кустодиева, неплохо еще склеить кресло, чтобы не лезли в голову плохие мысли, включить магнитофон и послушать собственные стихи, озвученные бардом-сыном на гитаре.
Белые деревья, синяя пороша, дорога уходит все дальше и дальше и покажется чуть попозже гораздо ярче, чем раньше. Но уже никогда не возвратиться к оставленным дюнам и морю, не остановиться у мола, не зачерпнуть пригоршню синего песка, пытаясь рассмотреть свою песчинку в массе взаимодействующих, злодействующих и прелюбодействующих песчаных величин. Сколько нас развелось! Какая толчея! Каждый кричит, утверждая себя в этой массе песка. Страх охватывает меня от предчувствия холода, как от созерцания кладбищенских плит. Будто уже лежу обглоданный, вымороженный, выпотрошенный, растасканный по крохам, и захлебнулся, и ничего не может поделать мой стих. Синее-белое, белое-синее, невосполнимое, невозвратимое. Вот и город встречает фанфарами, фалангами машин и шепотов неясных, автомобильные фары горят, как раненые тюльпаны, освещая будущее, которое всегда прекрасно, постепенно сердце становится на место. Как это говорится? Легко на сердце от песни. Надо просмотреть прессу, не забыть позвонить и извиниться, что не, раздавить клопа на стене, лечь в десять, распланировать весь месяц, положить в холодильник мясо. Уже тревожные черные линии очерчивают людей и предметы, вот и ушло мое синее, вот и ушло мое белое, мое самое первое, запретное, самое заветное, детское и самое зрелое, невыносимое, синее-белое, белое-синее.
Кое-кто из приличных коллег (большинство отвернулось) помогли мне делать рефераты на иностранные книжонки в Институте научной информации по общественным наукам, писал я и «тезисы-статьи» для кагэбэвского отдела в АПН, вершившего активные мероприятия, — там упросил поставить меня на партийный учет, не хотелось идти к старикам в ЖЭК. |