Изменить размер шрифта - +
Я приподнимался на цыпочки, чтобы из-за водительской кабины меня ясней было видно, и махал ей рукой. И даже кричал: «Все нормально!»

 

В районной типографии наши статьи и заметки набирали медленно, допотопным ручным способом. И если мороз к вечеру зло укреплял свою власть, проникал сквозь прохудившуюся дверь в одноэтажный кирпичный дом, я согревался на табуретке в корректорской. Комнатушку даже окнами обделили, но от этого в ней было теплей и уютней, чем в типографском цехе.

Ася и я с разных сторон тесно притирались к столику, заваленному оригиналами, гранками, верстками. Запахи металла и краски, которые, перемешиваясь, заполняли корректорскую, стали для нас привычными и даже необходимыми.

Ася упиралась в столик тем же недвижным, остекленевшим взглядом, как тот, на который я наткнулся, будто на тяжелый предмет, встретившись с Ниной Филипповной после гибели ее мужа.

Однажды мне показалось, что Ася вот-вот снова сожмет голову и закричит: «Их нет! Их нет!.. И никогда больше не будет!..» Я должен был броситься наперерез, упредить, предотвратить этот крик.

И я сказал с загадочной интонацией:

— Целый день хочу прочитать тебе стихи. Но как-то все не решаюсь.

Она не оторвалась взглядом от столика.

— Свои стихи! — сказал я.

Она подперла голову истонченными блокадой руками — дала понять, что слушает.

Поэму свою я наизусть не помнил. И мне пришлось читать стихи о любви. Каждое четверостишие начиналось словами: «Люблю тебя!» Голос мой срывался, как бы трескался от смущения. Но можно было подумать, что от любви!

— Ты это давно сочинил? — спросила Ася.

Надо было упредить, предотвратить — и я ответил:

— Вчера.

— А кому они…

— Догадайся, — мягко и таинственно перебил я. — Подумай сама.

Она подумала… И на следующий день Эдик, который из всех тормозов признавал только автомобильные, брякнул:

— Что это с ней?

Ася была в том же пальтишке, не учитывавшем уральские холода, в том же платье, сшитом, что было заметно, еще в доблокадную пору. Но что-то изменилось, произошло…

Наборщик и печатница исподтишка также пытались понять, что случилось с Асей: опечатки уже не повергали ее в такое уныние, как накануне. Она продолжала отстаивать чистоту русского языка, но не бросаясь на амбразуру из-за каждого не вполне совершенного оборота. Она по-прежнему педантично исполняла служебный долг, но принадлежала теперь не только ему. «А чему же еще? — раздумывал я. — Неужели мои стихи или чувства, в них выраженные, но не точно ею разгаданные, изменили ее?» В конце концов я нашел первый ответ. Моя любовь не нужна была Асе, но ей нужно было спасение от одиночества… И она ощутила надежду.

Мне чудилось, она чего-то ждала. В прозе я не мог ответить на ее ожидания, и я прочитал еще одно стихотворение про любовь.

— Перепиши… и подари мне, — попросила она.

— Одно или оба?

— Оба… У тебя хороший русский язык.

По мнению Ивашова, стихи о любви доказывали людям, что жизнь продолжается. Как раз в этом доказательстве и нуждалась более всего Ася Тропинина.

 

Кузьма Петрович был на работе с семи утра, потому что в это время со стройучастков приходили за газетами, которые я ночью прямо из типографии завозил в редакцию. Каждому участку полагалось определенное количество экземпляров. Кузьма Петрович натренированными, но постоянно ощущавшими свою двойную ответственность пальцами правой руки отсчитывал и раздавал газетные номера. Пачки таяли — и он наблюдал за этим с большим удовольствием. Похожее выражение лица было у дежурного по вокзалу в Москве, который на моих глазах отправлял эшелон за- эшелоном по маршрутам, определенным нуждами фронта.

Быстрый переход