|
Мы то думали проклинать они его станут, ан нет. Оказывается, слишком он у них в большом был доверии… Мы его потом в общую камеру поместили, и слушали, что ему говорить будут: хоть бы слово какое нехорошее ему сказали, хоть бы обвинили, что в это их втянул; так нет же — хвалят его, героем называют…
— А я это и уже без тебя знаю! — заорал Соликовский. — Вот тоже мне умник нашёлся!..
— Вы подождите, — смущённо хмыкнул Кулешов. — Ведь мы ещё и по городу слух о предательстве Третьякевича пустим. Пусть и родители его знают…
Тут в кабинет вошёл полицай с вечно застывшем на лице выражением тупой злобы и тупого удивления. Он козырнул Соликовскому, и отрапортовал:
— Выводили заключённых из женской камеры до уборной и обратно. Одна из заключенных указывала рукой на советский самолёт и выкрикивала: «Наши голосок подают!». Рекомендую её примерно наказать.
— Ты мне Давиденко указаний не давай, а то я тебе последние зубы повышибаю, — ругнулся Соликовский. — Ладно, показывай мне провинившуюся…
Давиденко провёл Соликовского к женской камере и приоткрыл дверь. В тёмно-сером сумраке можно было разглядеть девушек; изуродованных, окровавленных — некоторые из них уже не могли двигаться.
— Вон та, — и Давиденко указал на Любу Шевцову.
— Блондинка что ли? — уточнил Соликовский.
— Так точно! — козырнул Давиденко.
— Хорошо, — кивнул Соликовский, и пошёл обратно в свой кабинет.
И вновь он раздражился. Он, конечно, собирался в очередной раз избить Любу, но при этом помнил указ пришедший из Ровеньковского гестапо: Шевцову сильно не уродовать — глаз не выкалывать, рук не пилить — её личностью советской радистки заинтересовались важные чины из немецкой разведки, её предполагали склонить к сотрудничеству…
После этих восхитительных, пусть и окружённых ужасом и холодом разговоров об искусстве и творчестве, о счастье для всех людей, и лёгкого и чарующего сна, когда души их возносились в небеса, Шура Дубровина и Майя Пегливанова были разбужены громким стуком.
Проснулись сразу, и увидели, что возле их кровати стоит мама Майи, и смотрит на девушек страдающими глазами; на её щеках видны были следы слёз — видно, что и ночью она не спала, а всё плакала, предчувствуя судьбу своей дочери.
И теперь мама говорила:
— Родненькие мои, а ведь это за вами пришли.
А грохот снаружи всё усиливался. Весь дом уже сотрясался от этих частых ударов; слышалась снаружи и ругань — полицаи требовали, чтобы немедленно открыли дверь.
Вот и настало это мгновенье. Теперь даже и странным казалось, что арест прежде казался чем-то ужасным. Теперь всякое волнение оставило девушек. Они быстро оделись, а потом Майя сказала маме, чтобы она открывала.
И вот полицаи, раздражённые долгим ожиданием, матерящиеся, дышащие смертным холодом, от которого пробирала дрожь, ворвались в дом. Начался совмещённый с грабежом обыск, а Шуру, Майю и мать Майи вытолкали на крыльцо, сказали, что поведут их в тюрьму.
И всю дорогу Шура и Майя шли, взявшись за руки, и даже улыбались тому приветливому алому свечению, которое выбивалось из узких проёмов между тучами.
Пришли в тюрьму. Там их должны были зарегистрировать, но, так как нужный для этой работы полицай завтракал, им пришлось ждать. Они стояли возле стены, а напротив них на стуле сидел какой-то толстяк, один из предателей Родины, шумно хрустел огурцом и глядел на них наглыми, лишёнными какой-либо мысли глазами…
Так протянулись долгих полчаса. Шура и Майя больше не видели сияния небес и не улыбались. А когда страшный, казалось не человеком порожденный вопль страдания, вырвался из недр темницы — подруги крепче взялись за руки…
Наконец, вошёл полицай, который регистрировал арестованных, а вместе только что пришедший на работу сонный, страдающий от похмелья Захаров. |